
Полная версия
Тринадцатая категория рассудка
Рисунок пером
Директор Пушкинского кабинета Долев чувствовал себя в этот день очень утомленным. Четыре экскурсии, работа с машинисткой, ответ на тринадцать настоятельных писем и, наконец, этот маститый пушкиновед профессор Гроцяновский плюс, как его, ах да, поэт Самосейский.
Пушкиноведу нужно было собрать материал по поводу того, в бане или у колодца возникли пушкинские стихи по поводу вод Флегетона. Профессор долго, не выпуская из рук полы пиджака Долева, втолковывал ему, что в деревянной баньке села Михайловского вода не могла «блистать», поскольку баня была парной и в ней не было электрического освещения, что же касается до поверхности воды в колодце села, у которого, как нам достоверно известно, Александр Сергеевич неоднократно останавливался, то тут возникает ряд проблем, требующих точной документации и анализа материалов.
Самосейский выражал горестное недоумение по поводу того, что в альбоме музея, собравшем в себя литературные высказывания о Пушкине, нет его стихотворения, обращенного к Пушкину, напечатанного в газете такой-то, там-то, тогда-то и как раз о том-то.
Дело было уже к сумеркам, когда Долев услыхал внизу звук защелкивающегося замка и вошел к себе в свой ставший внезапно очень тихим директорский кабинет. Наконец-то можно взяться за свою работу. Долев посидел минуты две молча, положив руки на поручни кресла, затем придвинулся ближе к столу. Он уже вторую неделю писал, черкал и снова начинал писать статью о «Медном всаднике». Перо побежало по строчке.
«…Учитывая литературные и внелитературные влияния, толкавшие руку Пушкина во время его работы над „Медным всадником“, нельзя забывать, как это все обычно делают, о возможности воздействия образов мифологических и геральдических. Славянская мифология, как известно, христианизировалась; древний палеологовский герб государства Российского получил, как раз во времена Петра, новое изображение на своем щите: Георгий Победоносец на коне, топчущем змея. Если убрать копье, то оказывается, что фигура Фальконетова Медного всадника и геральдическая фигура Георгия Победоносца совпадают. Что же нам говорит дохристианский миф о Георгии? В древности приносились человеческие жертвы на алтарь „духам вод“. Волны, грозящие поглотить все живое, изображенные и на гербе, и на памятнике волнообразным, извилистым телом змея, пробовали умилостивить, бросая в море людей. Но пришел Георгий Воитель, попрал волны, и – как говорит миф – приношение человеческих жертв было отменено. Таким образом, если…» На стене прозвенел телефон. «…Образом, если принять во внимание, что…» Телефон повторил звонок. «…Несмотря на, я бы хотел сказать…» Телефон напомнил о себе еще раз. Долев отшвырнул перо и подошел к трубке: «Как, ах да, да-да, знаю. Статью о рисунках Пушкина? Видите ли, у меня тут своя научная работа. Но, конечно, с другой стороны, я понимаю. Гм, хорошо. Пять страниц на машинке? Пожалуй. Рисунки? Это я подберу».
Прежде чем вернуться к столу, Долев вышел в соседнюю залу музея. Теперь рядом с чернильницей и стопкой белой бумаги легли две толстые папки с пронумерованными рисунками поэта.
Часы за стеной пробили семь, потом восемь, а Долев все еще сидел над листами своих любимых папок. Они проходили перед ним, эти небрежные, прижатые к краю рукописных полей чернильные рисунки, блуждания пера. Вот покосившиеся крест и несколько стеблей, изогнутых вокруг заглавия «Странник»; вот странная процессия, точно сделанная из чернильных клякс пером, в расщепе которого застряла крохотная ниточка: рисунок к «Гробовщику» – с длинным гробом, поднятым кверху на упругих рессорах катафалка с длинным бичом возницы и коротенькими фигурами провожающих катафалк; а вот и веселый росчерк, оторвавшийся от подписи поэта и вдруг крутыми спиралями распахивающий чернильные крылья, превращающие росчерк в птицу.
Но особенно долго автор будущей статьи задержался на таинственном рисунке, который много раз и до того притягивал его внимание: это было изображение коня, занесшего передние копыта над краем скалы; две задние ноги и хвост, как и у Фальконета, упирались в каменный ступ скалы; как и у Фальконета, под конем извивалась попранная змея; как и в «Медном всаднике»… но всадника не было. Поэт как бы подчеркнул это отсутствие, пририсовав к спине коня, к желтоватому контуру его вздыбленной фигуры, чернилами более темного оттенка некоторое подобие седла. Где же всадник, где звучала его медная поступь и почему седло на рисунке № 411 было пусто?
Долев, сосредотачиваясь на той или иной мысли, имел привычку закрывать глаза. Так и теперь. Веки были странно тяжелыми, как свинцом давили на зрачки. Он сделал усилие раскрыть глаза. Что за диковина? Конь, как и прежде, стоял на профиле каменной глыбы, но длинная морда его, в ракурсе, была повернута в сторону Долева и чернильные точки-глаза шевелились. Надо было стряхнуть с себя иллюзию, протереть глаза, но руки чугунными перилами вросли в подлокотники кресла, и Долев мог только одно: наблюдать.
Конь сделал легкий прыжок и широкой рысью двинулся вперед. Плоское пространство бумажного листа разворачивающимся свитком неслось впереди него. Волнообразный гад, высвободившись из-под копыт, уцепился ртом за конец длинного конского хвоста, от чего тот казался втрое длиннее. Рысь перешла в карьер. Секунда – и конь, точно упругий мяч, оттолкнувшись от земли, взлетел, снова ударился копытами оземь – и тут у его движущихся лопаток, вывинчиваясь из плоского тела чернильными росчерками, стали быстро расти легкие крылья. К двум парам ног пришла на подмогу третья, воздушная, – и конь несся теперь высоко над нижним краем листа, ныряя в облака и из них выныривая. Долев (пульс все чаще стучал в висках) еле поспевал глазами за полетом.
Но вот конь прижал крылья к вздымающимся бокам и скользнул вниз. Копыта его остро цокнули о каменистую землю, и из-под них, прозрачной струей, брызнул искристый луч. «Иппокрена!» – мелькнуло в мозгу у Долева. Конь, отдыхая, спокойно щипал чернильно-черные штрихи травы, выросшие из нижнего края свитка. Местность уходила в глубину мягкими холмами, за контурами которых виднелась вершина какой-то горы, одетая в легкие росчерки туч. Седло, пририсованное к спине коня, по-прежнему было без всадника.
И тут внезапно Долев почувствовал, что он не один. Справа и слева от его закаменевших рук было еще по паре глаз. Одна принадлежала, как он это увидел, скосив взгляд, запыхавшемуся Самосейкину, другая – почтенному пушкинисту профессору Гроцяновскому. Через мгновение оба они очутились на рисунке, так что не надо было поворачивать головы к плечу, чтобы их видеть. Оба они были покрыты чернильными брызгами пыли; галстук Самосейкина съехал почти что на спину, а из прорванных локтей черного сюртука профессора торчали его голые натруженные мозолистые локти. Сейчас оба они подходили, профессор со стороны узды, поэт – со стороны хвоста, к мирно щипавшему штрихи травы коню. Тот шевельнул острыми ушами и, приподняв узкую голову, оглядел их веселым юмористическим оком. Профессор протянул руку к узде, поэт – к хвосту, но в тот же миг конь резко вздернул голову и хлестнул учетверенным хвостом. Профессор взлетел вверх и тотчас же рухнул наземь; поэт, получивший размашистый удар хвоста змеи, присосавшейся к хвосту коня, отлетел далеко назад. Оба они, привстав, с испугом смотрели на норовистое четырехкопытное существо.
В то же время в глубине рисунка появились, вначале неясно для глаза, два человеческих контура. Они подходили все ближе и ближе. Через минуту уже можно было различить, что один одет в белую складчатую тогу, другой – в черный, как клякса, узкий в талии и широкими раструбами расходящийся книзу сюртук. Контуры шли по змеевидной извилистой тропинке среди лавровых кустов и фантастических росчерков наземных трещин. Белый, теперь уже это можно было разглядеть, держал в левой руке вощеные таблички, в правой – поблескивал стальной стилос; черный размахивал в воздухе изогнутым, как запятая, хлыстом. Белый иногда вчерчивал что-то в свои таблички, черный, обнажая улыбкой белые, под цвет бумажному листу, зубы, вписывал свои мысли острым кончиком хлыста прямо в воздух. И от этого, точно черная летучая паутинка, на белом пространстве листа возникали строки, строки вырастали в строфы и плыли, меж трав и неба, чуть колеблемые слабым дуновением ветра. Это были какие-то новые, не читанные никогда никем стихи поэта. Гроцяновский и Самосейкин сперва раскрыли рты, потом опрометью кинулись навстречу скользящим в воздухе строкам. Но от резкого движения воздуха строки эти теряли контур и расплывались, как дым, потревоженный дыханием. Однако исследователь и поэт продолжали их преследовать. Спотыкаясь о камни, они падали, подымались снова. Гроцяновский, одышливо дыша, рылся в карманах, отыскивая записную книжку. Но она, очевидно, затерялась. Самосейкин, вынув вечное перо, тщательно подвинтил его и, подражая человеку в черном сюртуке, пробовал вписывать свои заметы в воздух. Тот не терял при этом своей гладкой белизны. Движения Самосейкина с каждым мигом делались все лихорадочнее и некоординированнее. Он искал причину неудачи в несложном механизме вечного пера, встряхивал им, пробовал писать на ладони: ладонь была покорна его воле, но бумажный воздух упорствовал.
Впрочем, вскоре оба они, увлеченные погоней, скрылись за чернильной линией холма.
Тогда конь, стоявший до сих пор почти без движения, оторвал копыта от земли и, кругля бегом ноги, приблизился к тем двоим, черному и белому.
Человек в тоге ласково потрепал его по вытянутой шее. Конь, выражая радость, нервно стриг воздух ушами. Затем он подошел к человеку в черном и положил ему голову на плечо. Тот, бросив в сторону толстую палку, на которую опирался, нежно обнял шею коня. Так они простояли, молча, с минуту, и только по радостно горящим глазам человека и по вздрагиванию кожи на шее коня угадывались их чувства.
В это время из-за линии холма показались снова Самосейкин и Гроцяновский. Они были измучены вконец. Пот градом сыпался с их лбов. Вместо сюртука с плеч профессора свисали какие-то разрозненные черные кляксы. О штанах Самосейкина можно было вспомнить «с благодарностию: были».
– Александр Сергеевич, – простонал задыхающимся голосом пушкинист, – маленькую справочку, только одну справочку…
Самосейкин в вытянутой руке держал какой-то томик, вероятно, своих собственных стихов: взор его молча молил об автографе.
– Александр Сергеевич, не откажите, дайте за вас Бога молить, обогатите нас датой, одной крохотной датой: в ночь с какого числа на какое (год нам известен), с какого на какое изволили вы начертать ваше «Пора, мой друг, пора!» э цетера?!
Человек в черном улыбнулся. Потом тронул коня за повод и поднял ногу в стремя. Уже сидя в седле, он наклонил голову к груди. И прозвучал его такой бесконечно милый сердцу, знакомый воображению каждого голос:
– Да, пора.
Несколько секунд длилось молчание. И снова его голос:
– Ночью. А вот какого числа, запамятовал, право.
И последнее, что видели на его лице Самосейкин, Гроцяновский и Долев: вежливая смущенная улыбка. Конь сверкнул чернью четырех копыт – и видение скрылось.
Настойчивый стук в дверь заставил Долева проснуться. В окно смотрело солнце. Циферблат часов показывал час открытия музея. Долев встал, бросил беглый взгляд на рисунок коня без всадника, лежащий на прежнем месте, и на не тронутую пером стопку писчей бумаги. Сделав нужные распоряжения, директор Пушкинского кабинета вернулся к стопке бумаги. Он попросил не тревожить его до полудня. Без десяти двенадцать звонок в редакцию извещал, что вместо статьи о рисунках Пушкина получился фантастический рассказ. Как отнесется к этому уважаемая редакция? Уважаемая редакция в лице замреда недоумевающе пожала плечами.
Неукушенный локоть
Вся эта история так бы и осталась запрятанной под крахмальной манжетой и рукавом пиджака, если б не «Еженедельное обозрение». «Еженедельное обозрение» предприняло анкету: «Ваш любимый писатель, ваш средний недельный заработок, в чем цель вашей жизни», разосланную при очередном номере подписчикам. Среди множества заполненных анкет (у «Обозрения» был огромный тираж) при сортировке материала был обнаружен бланк за № 11111, который, пространствовав по пальцам разборщиков, так и не нашел себе подходящей папки: на бланке № 11111 против графы «Средний заработок» было проставлено: – «О», а против «В чем цель вашей жизни» – четкими круглыми буквами: «Укусить себя за локоть».
Бланк за разъяснениями был отправлен к секретарю; от секретаря – под круглые, в черной оправе очки редактора. Редактор ткнул в звонковую кнопку, курьер прибежал, затем забегал, – и через минуту бланк, сложенный вчетверо, полез в карман к репортеру, получившему дополнительно и словесную инструкцию:
– Говорите с ним тоном легкой шутки и постарайтесь раскусить смысл: что это – символ или романтическая ирония? Ну там вообще, вы понимаете…
Репортер изъявил понимание и тотчас отправился по адресу, проставленному вдоль нижнего края бланка.
Трамвай довез его до последней окраинной остановки; затем зигзаги узкой лестницы долго вели его под самую крышу; наконец он постучал в дверь и стал дожидаться ответа. Ответа не последовало. Еще стук, еще ожидание – репортер нажал ладонью дверь – она подалась, и глазам его предстало следующее: нищая комната, заклоплённые стены, стол и деревянная лежанка; на столе – отстегнутая манжета; на лежанке – человек с заголенной рукой и ртом, подобравшимся к сгибу локтя.
Человек, погруженный в свое, не слышал, очевидно, ни стуков в дверь, ни шагов, и только громкий голос вошедшего заставил его поднять голову. Тут репортер увидел на руке № 11111, в двух-трех дюймах от выставившегося навстречу ему острого локтя, несколько царапин и след от укуса. Интервьюер не переносил вида крови и, отвернувшись, спросил:
– Вы, кажется, всерьез, то есть, я хочу сказать, без символики?
– Без.
– Романтическая ирония тут тоже как будто ни при чем…
– Анахронизм, – пробурчал локтекус и снова припал ртом к царапинам и шрамам.
– Оставьте, ах, оставьте, – закричал интервьюер, зажимая глаза, – когда я уйду, пожалуйста, – а пока не предоставите ли вы свой рот для краткой информации? Скажите, и давно вы так?.. – И по блокноту зашуршал карандаш.
Кончив, репортер вышагнул за дверь, но тотчас же вернулся:
– Послушайте, укусить себя за локоть – хорошо, но ведь это же недостижимо. Это никому не удавалось, все и всегда терпели фиаско. Подумали ли вы об этом, странный вы человек?
В ответ два мутных глаза из-под сжатых бровей и короткое:
– El possibile esta para los toutos [86].
Захлопнувшийся блокнот приоткрылся:
– Простите, я не лингвист. Было бы желательно…
Но № 11111, очевидно, затосковав по своему локтю, прильнул ртом к искусанной руке, и интервьюер, отдергиваясь глазами и всем телом, скатился по зигзагам лестницы, кликнул авто и помчался назад в редакцию: в ближайшем же номере «Еженедельного обозрения» появилась статейка, озаглавленная: «El possibile esta para los toutos».
В статейке в тонах легкой шутки рассказывалось о наивном чудаке, наивность которого граничит с… Тут «Обозрение», применив фигуру умолчания, заканчивало назидательным изречением забытого португальского философа, которое должно вразумить и обуздать всех социально опасных беспочвенных мечтателей и фанатиков, ищущих в наш реалистический и трезвый век невозможного и неосуществимого: следовало таинственное изречение, проставленное и в заглавии, с добавлением краткого: «sapienti sat» [87].
Кое-кто из читателей «Еженедельного обозрения» заинтересовался казусом, два-три журнала перепечатали курьез – и вскоре все бы это затерялось в памятях и газетных архивах, если бы не полемизирующее с «Еженедельным обозрением» толстое «Ежемесячное обозрение». В ближайшем номере этого органа появилась заметка: «Сами себя высекли». Чье-то больно царапающее перо, отцитировав «Еженедельное обозрение», разъясняло, что португальское изречение на самом деле испанская пословица и что смысл ее таков: «Достижимое для дураков». Ежемесячник добавил к этому лишь: «et insapienti sat» [88], а к краткому «sat.» затянутое в скобочки «(sic)» [89].
После этого «Еженедельному обозрению» больше ничего не оставалось, как в следующем же номере в пространной статье объяснить, перекрывая одним «sat.» другое «sat.», что не всем доступно понимание иронии: достоин сожаления, конечно, не наивный (ведь и все гениальное наивно) порыв в недостижимое, не фанатик своего локтя, а продавец своего пера, существо в наглазниках из «Ежемесячного обозрения», которое, имея дело только с буквами, и понимает все буквально.
Разумеется, «Ежемесячное» не захотело остаться в долгу у «Еженедельного». Но и «Еженедельное» не могло уступить противнику последнего слова. В возгоревшейся полемике фанатик локтя превращался то в кретина, то в гения и попеременно выставлялся кандидатом – то на вакантную койку в доме умалишенных, то на сороковое кресло академии.
В результате несколько сот тысяч читателей обоих обозрений узнали о № 11111 и его отношении к своему локтю, но особенного интереса в широких кругах полемика не пробудила, тем более что в это время подоспели другие события, отвлекшие внимание на себя: произошло два землетрясения и один шахматный матч: каждый день два дураковатых парня присаживались к 64 клеткам – у одного было лицо мясника, у другого – приказчика из модного магазина, – и каким-то образом получалось, что парни и клеточки – в центре всех интеллектуальных интересов, запросов и чаяний. А в это время № 11111 в своей квадратной, похожей, пожалуй, на шахматную клеточку, комнатушке, с локтем, притянутым к зубам, одеревенелый и неподвижный, как мертвая шахматная фигура, ждал, когда им пойдут.
Первым человеком, сделавшим локтекусу реальное предложение, был директор окраинного цирка, искавший освежения и пополнения программы. Это был предприимчивый человек, и старая книжка «Обозрения», случайно попавшая ему на глаза, решила ближайшую судьбу локтекуса. Бедняк не сразу согласился на ангажемент, но когда циркач стал ему доказывать, что это единственный способ сделать и локоть питательным, что, получив средства к жизни, он сможет разрабатывать метод и уточнить приемы профессии, унылый чудак пробурчал что-то вроде «угу».
Цирковой номер, декларированный в афишах «Локоть против человека. Укусит или не укусит? Три схватки по две минуты. Арбитр Бэлкс», был финальным – после женщины с удавом, римских гладиаторов и прыжка из-под купола. Подавался номер так: оркестр играл марш, и на арену выходил человек с заголенным локтем; у него были подрумяненные щеки, а рубцы вокруг локтевой кости тщательно запудрены и забелилены. Оркестр замолкал – и начиналась схватка: зубы, цепляясь за кожу, подбирались к локтю, сантиметр за сантиметром, ближе и ближе.
– Врешь, не укусишь!
– Смотрите, смотрите, кажется, укусил.
– Нет, и близок локоть, а…
Но шея чемпиона, натягивая жилы, длиннилась, глаза, вперенные в локоть, наливались кровью, кровь капала из прокусов на песок, и толпа, постепенно стервенея, вскакивая с мест, с биноклями, нацеленными на локтекуса, топала об пол, лезла через барьеры, улюлюкала, свистала и кричала:
– Бери его зубами!
– А ну еще, хватай локоть!
– Локоть, держись, локоть, не поддавайся!!!
– Неправильно! Лавочка!
Схватки кончались, и арбитр объявлял локоть победителем. И ни арбитр, ни антрепренер, ни расходящаяся публика не угадывали, что цирковая арена вскоре сменится для человека с заголенным локтем ареной мировой славы и что вместо песчаного круга – 20 метров в диаметре – под ноги ему ляжет плоскость земной эклиптики, размахнувшейся тысячеверстиями своих радиусов.
Началось это так: модный лектор Юстус Кинт, пробравшийся в славу сквозь уши пожилых, но богатых дам, после одного из юбилейных обедов был завезен – случайно, под веселую руку – приятелями в цирк. Кинт был философом-профессионалом – я с первого же взгляда уловил метафизический смысл локтекуса. На следующее же утро он принялся за статью «Принципы неукусуемости».
Кинт, принесший еще несколько лет назад до этого на смену выцветшему лозунгу «Назад к Канту» подхваченный многими и многими новый лозунг «Вперед к Кинту», писал с изящной непринужденностью и стилистическими росчерками (недаром в одной из своих лекций он, под гром аплодисментов, заявил, что «философы, говорящие людям о мире, видят мир, но не видят, что их слушателю, находящемуся в этом самом мире, в пяти шагах от философа, попросту скучно»); ярко описав борьбу «человека против локтя», Кинт обобщил факт и, гипостазируя его, называл цирковой номер метафизикой в действии.
Мысли философа шли как всякое понятие (на языке великих немецких метафизиков «Begriff») и лексически, и логически от «greifen», что значит – «схватывать, зацеплять, кусать»; но всякое Begriff, всякий логизм, додуманный до конца, превращается в Grenzbegriff, то есть так называемое предельное понятие, выскальзывающее из постижения, несхватываемое познанием, как локоть несхватываем зубами. «Далее, – размышляла статья о принципах неукусуемости, – объективируя неукусуемое вовне, мы приходим к идее трансцендентного: это понимал и Кант, но он не понимал, что трансцендент вместе с тем и имманент (manus – „рука“, следовательно, и «локоть»); имманент-трансцендент всегда в «здесь», предельно близок к постигающему, почти включен в апперцепирующий аппарат, как свой локоть почти доступен схватывающему усилию челюстей, но – «близок локоть, да не укусишь», и «вещь в себе» – в каждом себе, но непостижимо. Тут непереходимое почти, – заканчивал Кинт, – «почти», которое как бы персонифицировалось в человеке из балагана, исхитряющегося укусить себя за локоть. Увы, каждая новая схватка фатально заканчивается победой локтя: человек побежден – трансцендент торжествует. Снова и снова – под рев и свист невежественной толпы – повторяется грубо, но ярко моделированная балаганом извечная гносеологическая драма. Идите все, торопитесь в трагический балаган, созерцайте примечательнейший феномен: за горсть медяков вам дастся то, за что избранники человечества платили жизнью».
Черные крохотные буквы Кинта оказались сильнее огромных красных литер цирковых афиш. Толпы хлынули покупать по дешевке метафизический раритет. Номер с локтекусом пришлось перенести из окраинного балагана в центральный театр города; а там № 11111 стал демонстрироваться и в университетских залах. Кинтисты тотчас же закомментировали и расцитатили мысль учителя; сам Кинт превратил свою статью в книгу, озаглавленную «Локтизм. Предпосылки и выводы». В первый же год книга выдержала 43 издания.
Число локтистов разрасталось с каждым днем. Правда, находились скептики и противолоктисты; какой-то престарелый профессор пробовал доказать асоциальность локтистского движения, возрождающего, по его мнению, старое штирнерианство и логически приводящее к солипсизму, то есть в философский тупик.
Были и более серьезные противники движения; так, некий публицист по имени Тник, выступив на конференции, посвященной проблемам локтизма, спросил: а что, собственно, произойдет, если пресловутому локтекусу в конце концов и удастся укусить себя за локоть?
Но оратора, не дав договорить, освистали и стащили с кафедры. Несчастный больше не делал попыток к выступлениям.
Появились, конечно, подражатели и завистники; так, некий честолюбец заявил в печати, что ему удалось такого-то числа и в таком-то часу укусить себя за локоть. Немедленно была образована проверочная комиссия; честолюбец был изобличен и вскоре, преследуемый презрением и негодованием, покончил с собой.
Случай этот еще больше прославил № 11111: студенты и особенно студентки университетов, где демонстрировался локтекус, ходили за ним толпами. Одна прелестная девушка, с печальными и робкими глазами газели, добившись свидания с феноменом, жертвенно протянула свои полуобнаженные руки:
– Если вам это необходимо – укусите мой: ведь это же легче.
Но глаза ее наткнулись на два мутных, прячущихся под брови пятна. В ответ она услышала:
– На чужой локоток не разевай роток.
И угрюмый фанатик своего локтя, отвернувшись, дал понять, что аудиенция кончена.
Мода на № 11111 росла уже не по дням, а чуть ли не по минутам. Какой-то остроумец, истолковывая цифру 11111, сказал, что человек, означенный ею, «пять раз единствен». В магазинах мужского платья стали продавать особого кроя куртки – «локтевки», как их называли, с отстегивающимся (на пуговицах) клапаном, позволявшим в любой момент, не снимая платья, заняться улавливанием собственного локтя. Многие бросили курить и пить, превратившись в локтеманов. У дам вошли в моду глухие, с длинными рукавами платья с круглыми вырезами для локтей; вокруг локтевой кости делались изящные красные наклейки и гримировальные штрихи, имитирующие свежие укусы и царапины. Маститый гебраист, сорок лет кряду писавший об истинных размерах Древнего Соломонова храма, отрекшись от прежних своих выводов, признал, что стих Библии, говорящий о глубине в 60 локтей, должно понимать как символ 60-кратной непостигаемости сокрытого за завесой. Депутат парламента, ища популярности, выступил с законопроектом об отмене метрической системы и восстановлении древней меры: локтя. И хотя законопроект был провален, но рассмотрение его прошло под барабанный бой прессы, сопровождалось бурными парламентскими инцидентами и двумя дуэлями.