bannerbanner
Наполеон
Наполеонполная версия

Полная версия

Наполеон

Язык: Русский
Год издания: 2008
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
25 из 32

Темным воспоминанием-предчувствием сжалось сердце императора: где, когда это было – будет? Здесь, сейчас – Блюхер? Нет еще, не Блюхер. Пленный прусский офицер сообщает, что к Сэн-Ламберу подходит авангард прусского генерала Бюлова. Наполеон надеется или хочет надеяться, что корпус – не армия. Пленный умолчал, что вся она идет за Бюловым.

«Бюлов готовится атаковать наш правый фланг,– пишет Наполеон Груши. – Не теряйте же ни минуты, идите на соединение с нами, чтобы настигнуть врасплох и раздавить Бюлова». [998]

– Утром за нас было 90 шансов, а теперь 60 – против 40, и если Груши исправит свою ужасную ошибку, перестанет зевать и подойдет скоро, то победа будет тем решительнее, что мы совершенно уничтожим корпус Бюлова,– говорит император Сульту. [999]

Тот молчит угрюмо, но мог бы напомнить ему свой мудрый совет отозвать от Груши половину войск.

Около двух Наполеон отдает Нею приказ об атаке: полдня пропущено, а каждый час, минута – помощь Блюхеру.

Четыре пехотных дивизии сбегают в овраг; большая часть их остается внизу, у все еще не занятого Гугумона и другого английского аванпоста, Гэ-Сэнта, но меньшая – карабкается по скользким кручам Мон-Сэн-Жана и уже венчает взлобье холма; только бы еще несколько шагов, чтобы, укрепившись на позиции, дать время коннице «ударить обухом», и будет победа. [1000] Но в ту же минуту контратака английской кавалерии сбрасывает их назад, в овраг.

Три часа. Бой затих, как будто отдыхает, собирается с силами.

Цель у Веллингтона одна: продержаться до прихода Блюхера. Но тот медлит, и в английском главном штабе боятся, что второй атаки не выдержать.

Приказ о ней Наполеон отдает в половине четвертого, и готовит ее таким орудийным огнем, «какого самые старые солдаты отродясь не слыхивали» [1001]. Но и вторая атака не удалась: вал поднялся, набежал на утес и разбился в брызги. Прав был Рейль: «Англичан прямой атакой не возьмешь, а разве только маневром». Но маневрировать поздно.

Ней, с начала боя, мечтал о большой кавалерийской атаке, под своей личной командой, чтоб искупить Катр-Бра. Не дожидаясь приказа императора и построив наспех, на дне оврага, эскадроны из пяти тысяч кирасир, уланов и егерей конной гвардии, он ведет их на Мон-Сэн-Жан. И этот вал разбился, пал назад, в овраг; но поднялся опять и так далеко захлестнул, как еще ни один: вот уже французские кирасиры скачут по взлобью холма, овладевают орудиями, прорывают неприятельские линии.

– Я боюсь, что все кончено,– говорит английский полковник артиллерии, Гульд, капитану кавалерии, Мерсеру. [1002]

– Победа! Победа! – кричат генералы вокруг императора. Но он удивлен и разгневан, что лучшая конница брошена в атаку без его приказа.

– Ней поспешил, это может скверно кончиться, – говорит он, оглядывает поле сражения и, помолчав, прибавляет: – Да, слишком рано, на час; но делать нечего, надо его поддержать. – И велит Келлермановой тяжелой коннице идти на помощь Нею.

Слишком рано или поздно, этого, может быть, он и сам не знает, потому что положение становится, с каждой минутой, все грознее: идут сразу два боя – фронтовый, с англичанами, и фланговый, с пруссаками. Бюлов уже подошел, занял местечко Плансенуа, на правом фланге французов, грозит зайти им в тыл и отрезать отступление. Молодая Гвардия едва сдерживает натиск.

А на Мон-Сэн-Жане все то же: вал за валом набегает и разбивается. Этому конца не будет, кажется французам; но англичане знают, что будет конец. «Центр нашей линии был открыт, – вспоминает очевидец. – Ни в какую минуту сражения исход его не казался более сомнительным».

Веллингтон начинает терять свою невозмутимость. «Надо, чтобы подошла ночь или пруссаки!» – бормочет он, стоя у старого вяза, на перекрестке двух дорог, Охайнской и Брюссельской, где простоял почти весь бой. Командиры всех частей подбегают к нему и, докладывая о своем отчаянном положении, спрашивают, что делать.

– Стоять, – отвечает Веллингтон. Подбегают другие, тоже спрашивают.

– Стоять, стоять до конца! [1003]

Ней видит или чувствует, что английская линия дрогнула; может быть, горсти свежих войск хватило бы, чтобы нанести ей последний удар. Он посылает адъютанта к императору просить немного пехоты. «Пехоты! – отвечает тот. – Где ее взять! Родить мне вам ее, что ли?» [1004]

Так же ответил на Шевардинском редуте, когда оттолкнул победу, как пресыщенный любовник – любовницу; но под Маренго и Арколем не так. Мертвая точка вдруг зачернела в сияющем теле воскресшего.

У него еще восемь батальонов Старой Гвардии и шесть батальонов – Средней. Если бы, в ту же минуту, он отдал Нею половину их, то «это подкрепление прорвало бы наш центр», признается лучший английский историк Ватерлоо. Но Наполеону кажется, что, оставшись без кавалерийских резервов, он, со всею Гвардией, едва защитит свою собственную позицию. Эта минута для него не менее грозна, чем для Веллингтона. Молодая Гвардия уже отступила, под натиском Бюлова; прусские ядра взрывают землю у Бэль-Альянса; фланг французов обойден и угрожаем тыл.

Император велит построить одиннадцать батальонов Гвардии в такое же число каре, ставит их вдоль Брюссельской дороги, против Плансенуа, и посылает два батальона отнять у пруссаков это местечко. В двадцать минут атакуют – берут.

Четверть восьмого. Но солнце заходит ясно; два часа еще будет светло: в них все и решится.

Вдруг, издали, с северо-востока, откуда пришел Бюлов, доносится пушечный гул; растет, приближается, грохочет уже у Лималя, километрах в двенадцати. Он, наконец-то он, Груши! Молодец! Не зевал, поспел, догнал-таки Блюхера и сейчас дерется с ним; победит или нет,– все равно остановит, не даст ему соединиться с англичанами. Та же рука, что столько раз спасала Наполеона на самом краю бездны, спасет и теперь.

Что английская линия дрогнула, видят сейчас французы. Веллингтон кинул в бой последние резервы,– так, по крайней мере, кажется императору; а у него еще вся Гвардия – «Непобедимые». Он велит выступить девяти батальонам, давеча построенным в каре на Брюссельской дороге; сам становится во главе первого и ведет их, для последнего приступа, на дно оврага, в Гэ-Сэнт, в пекло адово.

Полчаса назад, когда Ней просил подкреплений, эта атака могла быть решающей. Но теперь поздно. Веллингтон успел укрепиться и ободриться: что-то уже знает, видит на Охайнской дороге, чего еще французы, с Бэль-Альянса, из-за холмов, не видят.

Но император, на дне оврага, тоже видит: корпус Блюхера! Прозевал-таки Груши, не поспел, не спас. Та же рука, что возносила Наполеона только что над бездною, теперь толкает в нее. Но лицо его так же спокойно, как под Арколем и Маренго: стоит людям взглянуть на него, чтобы увидеть победу.

Он рассылает адъютантов по всей боевой линии с радостною вестью: «Груши подошел, поспел – спас!» [1005] И люди, видя правду, верят лжи. «Виват император!» – кричат так неистово, что заглушают грохот пальбы. Раненые, умирающие, приподнимаясь, тоже кричат. Старый солдат Маренго, сидя на откосе дороги с раздробленными ядром ногами, говорил идущим в бой твердым и громким голосом:

– Ничего, братцы, вперед, и виват император! [1006]

Между Гугумоном и Гэ-Сэнтом, в пекле адовом, пять батальонов, одни против всей английской армии, идут нога в ногу, штык со штыком, спокойные, величавые, как на Тюльерийских парадах. Все генералы, с Неем и Фрианом впереди,– под огонь первые. Ней падает с пятой убитой под ним лошади; встает, идет пеший, со шпагой наголо.

Английские батареи бьют на расстоянии трехсот шагов, двойным картечным огнем, фронтовым и фланговым. Каждый залп делает брешь в батальонах. Люди только смыкают ряды, суживают каре и продолжают идти, крича: «Виват император!» Англичане крепко стоят, исполняя приказ Веллингтона: «Стоять до конца!» [1007]

– Чья дольше бьет, та и возьмет! – говорит старый английский солдат, кусая патрон.

Два французских батальона уже взошли на взлобье Мон-Сэн-Жана, не встречая противника. Вдруг, шагах в двадцати, встает перед ними темно-красная стена – английская гвардия. Люди полегли в высоких колосьях пшеницы и по команде: «Гвардия, бей! Up, guard, and at them!» вскочили, как на пружинах; целят – бьют. Первый залп косит триста человек – почти половину двух батальонов, уже поредевших давеча под картечным огнем. Остановились, смешались из-за убитых и раненых. Вместо того, чтобы скомандовать «в штыки», офицеры перестраивают ряды и минут десять люди стоят под двойным ружейным и картечным огнем; наконец отступают.

Веллингтон, видя, что Гвардия дрогнула, командует общую атаку. Англичане бегут, опустив головы, уставив штыки, на эту горсть французов, опрокидывают ее и скатываются с ней в рукопашной на дно оврага. «Люди так сплелись, что нельзя было по ним стрелять»,– вспоминает очевидец. [1008]

«Отступает Гвардия!» – звучит по всей французской линии, как похоронный колокол Великой Армии.

В ту же минуту корпус Блюхера выходит с Охайнской дороги и начинает громить французов. «Измена! Спасайся кто может!» – кричат они и бегут. Как же не измена? Только что сам император сказал: «Груши», и вот Блюхер.

Веллингтон хочет добить эту раненную насмерть армию; выезжает верхом на фронт, к самому краю горы, снимает шляпу и машет ею по воздуху. Войска поняли знак. Сразу батальоны, батареи, эскадроны всех дивизий кидаются вперед, топчут раненых и убитых копытами коней, колесами пушек. С правого фланга до левого англичане, ганноверцы, бельгийцы, брауншвейгцы, голландцы, пруссаки, под звуки барабанов, горнов и труб, в густеющих сумерках, низвергаются потоками в овраг.

Французы бегут на Бэль-Альянс. Английские гусары и драгуны гонят их и рубят саблями. «Не жалей! не жалей! no quarter! no quarter!» – кричат как исступленные.

Император видит все – как будто не видит. Сонно лицо его, неподвижно, как в летаргическом сне: спал, проснулся и опять заснул; был мертв, ожил и умер опять.

Спит душа, а тело бодрствует, движется. Строит три последних батальона в три каре на дне оврага, шагах в двухстах под Гэ-Сэнтом: правое на Брюссельской дороге, чтобы, под защитой этой плотины, армия могла собраться и отступить в порядке. Сам сидит на лошади посередине каре. В мертвой душе одна только мысль жива: «Умереть, умереть сейчас здесь, на поле сражения!» [1009] Рядом с ним, впереди, позади,– всюду падают люди, а он цел. Кто-то хранит его. Зачем?

Тут же, недалеко от дороги, Ней, пеший, без шляпы, неузнаваемый, с лицом, почерневшим от пороха, в мундире, разодранном в клочья, с одной эполетой, разрубленной ударом сабли, с обломком шпаги в руке, кричит в бешенстве графу д'Эрлону, увлекаемому в омут бегства:

– Если мы останемся живы, д'Эрлон, нас обоих повесят!

И останавливая бегущих, снова кидает их в бой.

– Люди, ступайте сюда, глядите, как умирает маршал Франции!

Все вокруг него перебиты, а он все еще цепляется за поле сражения, где хочет найти смерть. [1010]

Три батальона Гвардии продолжают стоять в каре, осыпаемые градом картечи спереди, сзади, с обеих сторон. Наконец, император отдает приказ отступать. Отступают медленно, шаг за шагом, уже не в каре – их слишком мало – а в треугольниках, скрестив штыки и пробиваясь сквозь стену врагов, отовсюду ими окруженные, как затравленный кабан – сворою гончих.

Соприкосновение с неприятелем так тесно, что, несмотря на грохот пальбы, слышны голоса с фронта на фронт.

– Сдавайся! Сдавайся! – кричат англичане.

Генерал Кабронн, взбешенный этими криками, отвечает непристойным ругательством:

– М.....!

И, раненный пулей в лоб, падает навзничь.[1011]

Слово Кабронна выражает смысл Ватерлоо. Наполеона победили Веллингтон и Блюхер. Что это значит?

«Кроме войны, у Веллингтона нет двух мыслей в голове». [1012] У Блюхера немногим больше. Веллингтон знает, что нужно «стоять», а за что стоять – за Англию или английскую плутократию,– не знает. Блюхер знает, что надо идти «вперед», а куда идти и за что,– за Пруссию или прусские шпицрутены,– тоже не знает.

У Наполеона-Человека – величайшая мысль человечества – мир всего мира, братский союз народов, царство Божье; пусть он не знает, как исполнить эту мысль; пусть к раю идет сквозь ад и не выйдет из ада; все-таки мысль – величайшая, и победа над ним Веллингтона и Блюхера есть поражение человеческого смысла бессмыслицей. Ватерлоо решило судьбы мира, и если это решение окончательно,– значит, мир достоин не Наполеона-Человека, а человеческого навоза – «m.......

Ночью император ждал отступающих войск близ Катр-Бра, на лесной прогалине, у бивуачного огня, разведенного несколькими гренадерами Старой Гвардии. Он стоял, скрестив руки на груди, неподвижный, как изваяние, с глазами, устремленными на Ватерлоо. Кто-то из бежавших офицеров подошел к нему и сказал:

– Ваше величество, уезжайте отсюда поскорей, вы здесь ничем не прикрыты!

Император молчал, как будто не слышал. Офицер заглянул ему в лицо и увидел, что он плачет. [1013]

Мертвые не плачут: значит, жив – ожил опять – в который раз! От очень большого горя не плачут и живые: значит, горе небольшое.

Утром из Филиппвилля пишет брату Иосифу, в Париж: «Бой проигран, но еще не все потеряно: я могу, собрав все мои силы – войска запаса и национальную гвардию – выставить тотчас 300 000 штыков… Но надо, чтобы мне помогали и не сбивали меня с толку… Я надеюсь, что депутаты поймут свой долг и соединятся со мной, чтобы спасти Францию». [1014] Это и значит: Ватерлоо – небольшое горе. «Молния не разбила души его, а только скользнула по ней».

Вечером, 20 июня, на пути из Филиппвилля в Париж, Наполеон вышел из коляски на двор почтовой гостиницы в Лаоне. Сквозь открытые ворота видно было с улицы, как он ходит по двору, опустив голову и скрестив руки на груди. Кучи навоза из конюшен валялись на дворе. Кто-то из смотревших на императора с улицы проговорил шепотом:

– Иов на гноище! [1015]

«Наг я вышел из чрева матери моей, наг и возвращусь. Господь дал, Господь и взял; да будет имя Господне благословенно!» Этого не скажет Наполеон, потому что не знает, кому сказать. Но странная тихость и ясность в душе его. «Вы, может быть, не поверите, но я не жалею моего величия; я мало чувствителен к тому, что потерял»,– скажет на Св. Елене [1016]; то же мог бы сказать и теперь Иов на гноище.

Понял – вспомнил, что жизнь – только сон, повторяющийся в вечности; круговорот жизни – круговорот солнца: утренние сумерки, восход, полдень, вечер, закат, ночь.

Ночь

I. Второе отречение. 1815

«Какая польза человеку, если он приобретет весь мир, а душе своей повредит? или какой выкуп даст человек за душу свою?» Эти слова могли бы служить эпиграфом к Наполеоновой ночи.

В последние годы, так же как всю жизнь, он о душе своей вовсе не думал; можно бы даже сказать – не помнил, есть ли у него душа. Но она сама себя помнила и спасала себя помимо него, вопреки ему.

Что душа человека – «сердце» его – иногда восстает на него, борется с ним, знали мудрые дети, древние египтяне. «Сердце мое, сердце матери моей, не восставай на меня, не свидетельствуй против меня»,– говорит умерший, когда на страшном суде Озириса сердце его взвешивается на непреложных весах. Это значит: Сердце человека или Душа его есть существо, от него отдельное, как бы некий живущий в нем бог, и горе человеку, когда она восстает на него.

Горе это узнал Наполеон.

– На что же мы будем играть? Я вас предваряю, что душу свою на карту не поставлю,– говорит у Лермонтова игрок Лугин привидению старого ростовщика.

– У меня в банке вот это,– отвечает ему привидение.

«Возле него колыхалось что-то белое, неясное и прозрачное… То было чудное, божественное видение: склонясь над его плечом, сияла женская головка; ее уста умоляли, в ее глазах была тоска невыразимая, она отделялась на темных стенах комнаты, как утренняя звезда на туманном востоке». [1017]

«Звезда» – верное слово нашел столь близкий по духу к Наполеону Лермонтов. Отделившаяся от человека душа его, некий бог, живущий в нем и над ним, неземная судьба его и есть «Звезда» – судьба Наполеона.

«Я хочу, чтобы меня любили пятьсот миллионов людей»,– мечтал он, на высоте величия и могущества. [1018]

«Глупый человек! – могла бы ответить ему, самому умному из людей, еще более умная душа его. – Какая польза тебе, если ты приобретешь весь мир, а душе своей повредишь; если будет тебя любить весь род человеческий, а ты сам – никого?»

«Не думайте,– говаривал он,– что сердце у меня менее чувствительное, чем у других людей; я даже добр; но с самого раннего детства я подавлял в себе эту сторону души, и теперь она во мне заглохла». [1019]

Заглохла, но не совсем: проснулась, восстала на него и начала его губить, чтобы спасти себя.

«Я приношу себя в жертву, je m'offre en sacrifice» – эти слова из второго отречения Наполеона такие чуждые, неимоверные в устах его – тоже эпиграф к «ночи» его,– как будто не он сам говорит, а неземная судьба его, Душа, Звезда. За нее-то он и ставит на карту все, что имеет, в игре со «старым ростовщиком» – Роком.

Через три дня после Ватерлоо, 21 июня, в восемь часов утра, император вернулся в Париж, в Елисейский дворец. Он казался изнеможенным; лицо его было желто, как воск, щеки осунулись, глаза потухли.

«Не могу больше… Мне нужно два часа покоя… Душно! – сказал он, хватаясь за грудь, встретившему его, при выходе из кареты, министру иностранных дел, Коленкуру. – О судьба, судьба! Три раза победа ускользнула из моих рук… Но и теперь еще не все потеряно… Я найду людей, найду ружья… Все может поправиться». [1020]

Взяв горячую ванну, он прямо из нее отправился в Совет министров.

«Положение наше очень тяжелое,– сказал он после краткого отчета о ходе военных событий. – Я вернулся, чтобы внушить народу великое и благородное самопожертвование… Пусть только Франция встанет, и враг будет раздавлен… Мне нужна большая власть, временная диктатура, чтобы спасти отечество. Я мог бы захватить ее сам, во имя общего блага; но было бы полезнее, национальнее, если бы я получил ее от Палаты». [1021]

Министры молчали угрюмо; когда же он начал их опрашивать по очереди, отвечали уклончиво.

– Говорите прямо. Депутаты хотят моего отречения? – спросил император.

– Я этого боюсь, ваше величество,– ответил член палаты, Реньо, ставленник Фуше, министра полиции.

– Если Палата не хочет помогать императору, он и без нее обойдется! – воскликнул брат Наполеона Люсьен.

– Я надеюсь, что присутствие неприятеля на французской территории вернет депутатам сознание долга,– сказал император. – Народ избрал меня не для того, чтобы меня низвергнуть, а чтобы поддерживать… Я их не боюсь… Стоит мне сказать слово, чтобы их всех перебили. Я ничего не боюсь для себя, но все для Франции. Если мы будем ссориться, все погибнет. А между тем патриотизм народа, ненависть его к чужеземцам, любовь ко мне могли бы нам дать огромную силу…

И тут же начал он излагать план новой кампании с таким блеском, что министры заслушались, забыли Ватерлоо: снова воскресал перед ними Наполеон, «бог войны, бог победы».

– Это черт, но не человек,– говорил, несколько часов спустя, Фуше своим новым друзьям – роялистам. – Он меня сегодня напугал: когда я слушал его, мне казалось, что он все начнет сызнова. К счастью, сызнова не начинают! [1022]

В Елисейском дворце разговаривали, а в Палате действовали. Принято было постановление: «Палата объявляет заседание свое непрерывным, всякую попытку распустить ее – государственным преступлением и всякого, кто покусится на это, изменником отечества».

Наполеон понял, что это значит.

– Надо бы мне распустить их еще до отъезда на фронт, а теперь кончено: они погубят Францию! – сказал он в тот же день, во втором заседании Совета министров, и прибавил тихо, как будто про себя:

– Если нужно, я отрекусь…

Вечером вышел с братом Люсьеном в дворцовый сад, отделенный от улицы рвом, с низенькой, полуразвалившейся стенкой.

– Виват император! Оружия! Оружия! – кричала, не умолкая, толпа на улице.

– Слышите? – сказал Люсьен. – Вот народ. Одно только слово, и ваши враги падут. То же по всей Франции. И вы отдадите ее в жертву изменникам?

Наполеон приветствовал толпу движением руки и ответил Люсьену:

– Больше ли я, чем простой человек, чтобы вернуть обезумевшую Палату к единению, которое одно могло бы нас спасти, или я презренный вождь партии, чтобы зажечь гражданскую войну? Нет, никогда! 18 Брюмера мы обнажили меч для блага Франции; для того же блага мы должны его сейчас откинуть далеко от себя. Я готов на все для Франции,– я ничего не хочу для себя. [1023]

После ухода Люсьена подошел к Наполеону Бенжамен Констан, отец «Бенжамины», той самой мертворожденной конституции, которая теперь низлагала императора. Слушая вопли толпы, Констан ужасался: что, если Наполеон подымет, чтобы спастись, вторую Революцию, хуже первой?

Император долго молчал, глядя на толпу.

– Видите этих людей? – проговорил он наконец. – Не их осыпал я почестями и золотом; нищими нашел я их и оставляю нищими. Но у них верный инстинкт, голос народа. Если бы я захотел – через час мятежной Палаты не существовало бы… Но человеческая жизнь такой цены не стоит. Я не хочу быть королем Жакерии. Я вернулся с Эльбы не для того, чтобы залить Париж кровью… [1024]

Что это значит? Значит, первая Революция, политическая, кончилась; начинается или могла бы начаться – вторая, социальная. Буржуазия сделала первую; вторую сделает «чернь», la canaille, как тогда говорили, «пролетариат», как мы теперь сказали бы. «Чернь одна – ничто и ничего не может, но со мной может все»,– говаривал Наполеон. [1025]

Ров Елисейского сада, за которым вопила толпа, был рубежом этих двух Революций, двух веков – эонов. Переступит ли он за него или скажет и о революции, как говорил о войне: «никогда она не казалась мне такою мерзостью» ?

Может быть, вспомнил он в эту минуту, как четверть века назад, 10 августа 1792 года, идучи на Карусельную площадь, «встретился с кучкой людей гнусного вида», несших на острие пики человеческую голову и заставивших его кричать: «Да здравствует народ!» Может быть, понял, что нынешняя «чернь» страшнее той; юная Волчица-Революция страшнее старой, им, Волчонком, загрызанной: если сунется к этой, как знать, кто кого загрызет?

На следующий день, 22-го, Люсьен, в заседании Совета министров, убеждал брата повторить 18 Брюмера, разогнать Палату штыками.

– Нет, мой милый Люсьен,– возразил император,– хотя 18 Брюмера правом нашим было только спасение народа, а теперь у нас все права, но пользоваться ими мы не должны…

И, помолчав, продолжал:

– Князь Люсьен, пишите…

Вдруг обернулся к Фуше с такой усмешкой, что тот весь зашевелился под ней, как стрелой пронзенная гадина.

– Черкните-ка, кстати, и вы этим добрым людям, чтоб успокоились: получат свое!

Люсьен сел за стол и взял перо; но, при первых словах, продиктованных братом, раздавил перо на бумаге, вскочил, оттолкнул стул и пошел к двери.

– Стойте! – произнес император так повелительно, что тот невольно послушался, вернулся и сел опять за стол. Наступила глубокая тишина; слышны были только далекие, из-за дворцового сада, крики толпы: «Виват император!»

– Начиная войну за независимость Франции,– диктовал Наполеон,– я рассчитывал, что все национальные власти соединятся со мной в одном усилии, в одной воле, и имел основание надеяться на успех. Но обстоятельства, как вижу, изменились, и я приношу себя в жертву врагам отечества,– только бы они были искренни в своих уверениях и желали зла мне одному. Соединитесь же все, чтобы спасти Францию и остаться свободным народом!

Сына забыл; ему напомнили о нем, и он прибавил: «сына моего объявляю императором французов, под именем Наполеона II. Приглашаю Палату установить, по закону, регентство». [1026]

Весь Париж кипел, как котел на огне. Толпы рабочих ходили по улицам с революционными песнями. Весть об отречении подлила масла в огонь. Все грознее становились крики: «К оружию! к оружию!»

Были в толпе и офицеры Великой Армии.

– Батальонами пойдем на Палату,– грозили они,– потребуем нашего императора, а если не получим, подожжем Париж с четырех концов!

«Никогда еще народ не выказал большей любви к Наполеону»,– вспоминает очевидец. [1027]

Что отречение, обезглавив оборону, повлечет за собой чужеземное нашествие, народ верно предчувствовал и хотел спасти Францию, как в 1793 году. «Чернь с Наполеоном может все» – это знал и Фуше. Он так перетрусил, что решил удалить его из Парижа.

24 июня Палата постановила: «Просить бывшего императора покинуть столицу». Он согласился уехать в замок Мальмезон, часах в двух от города, и 25-го выехал потихоньку, прячась от толпы, осаждавшей дворец, как будто бежал.

На страницу:
25 из 32