Полная версия
Александр Первый
Очнулась; с усилием открыла глаза; поняла, что бредит. Неужели, и правда, заболеет, сляжет опять, как в прошлом году, до самого лета, – так и не увидит «настоящей маменьки»? Нет, вздор, не надо поддаваться болезни. Вот угрелась – и прошел озноб; только жарко, душно под платком. Скинула его, встала, подошла к окну.
Окно зеркальное, в полукруглом балконе-фонарике, выходящем на Фонтанку. Посмотрела в обе стороны, к Симеоновскому мосту и к Невскому, не промелькнет ли знакомая, темно-синяя карета с бородатым кучером Ильею? Намедни тоже папенька писал, что не будет, а потом приехал.
Кареты не было, а тянулись похоронные дроги с маленьким гробиком, сосновым, белым, парчой не прикрытым; вместо парчи – серый мокрый снег. За гробиком шел старый, плешивый, красноносый чиновник в куцей шинелишке, похожей на женский салоп; шатался, как пьяный, не то от горя, не то от водки; крошечная девочка вела его за руку, должно быть, сестрица покойника. По ухабам и ямам раскачивались дроги так, что вот-вот гробик свалится в грязь.
Небо мутно-желтое с темно-серыми пятнами. И сыплется оттуда изморозь, не то льдистый дождь, не то мокрый лед. Оттепельный черный, страшный город похож на труп, с которого сорвали саван. И трупным запахом проникает мутно-желтый, удушливо-едкий туман сквозь окно в комнату, сжимает горло, саднит грудь так, что нечем дышать. А на другой стороне Фонтанки, на челе казенного здания Екатерининского института, парит с распростертыми крыльями двуглавый орел. Над черной петербургской слякотью, над черным, оголенным трупом кажется он зловещим и нелепо-торжественным.
Опять подкосились ноги, потемнело в глазах. Оперлась о подножие бюста. Это был снимок с Торвальдсенова мрамора – изваяние императора Александра I.
Когда прошла темнота в глазах, вгляделась в мрамор. Он ей не нравился: родное лицо казалось чужим; напоминало виденных в музеях древних римских императоров: Траяна, Антонина, Марка-Аврелия, – та же печально-покорная, как бы вечерняя, ясность и благость в чертах. Пухлые бритые щеки с ямочками; короткий, тупой, упрямый нос; плешивый, крутой лоб; на лбу суровая, почти жестокая, морщинка, а на извилистых, тонких, немного вдавленных, как будто старушечьих, губах – неподвижно-любезная улыбка.
Взглянула, сравнивая, на висевший в той же комнате портрет императрицы Екатерины. Да, у обоих, у внучка и бабушки, – одна улыбка. Двусмысленное противоречие между этой слишком ласковой улыбкой губ и жестокой морщиной лба.
Вспомнилось, как, бывало, ребенком, когда долго не видала отца и соскучивалась по нем, – тайком от всех, подходила к бюсту, взбиралась на стул, становилась на цыпочки и, закрыв глаза, целовала холодный мрамор, пока не теплел он, – как будто отвечал на ее поцелуй поцелуем.
Так и теперь прижалась к нему жаркой щекой. Но тотчас отняла ее: озноб пробежал по телу, как холод смерти; в мутно-желтом свете дня желтизна мрамора напоминала тело покойника. Слепыми белыми зрачками смотрела на нее страшная кукла с двусмысленной улыбкой.
Софья закрыла глаза, стараясь увидеть живое лицо его, но не могла. Сделалось так больно, что, казалось, умрет, если не увидит его, живого, сейчас.
Внизу, у крыльца, послышался стук кареты. «Папенька! Папенька!» Бросилась к окну. Но это была карета Шувалова. Он вошел в подъезд. Неужели сюда, к ней? Прислушалась. По далекому хлопанью дверей поняла, что прошел к маменьке. Слава Богу!
Продолжала смотреть на улицу, все еще надеясь. Там громыхали только телеги мясников, должно быть, с бойни, из-под мокрых рогож торчали окровавленные, раскоряченные туши. Ей казалось, что она слышит запах сырого мяса, видит, как теплая красная кровь капает на черную грязь.
Зажмурила глаза, чтобы не видеть. С трудом волоча ноги, вернулась на диван у камина, повалилась в изнеможении, но не закрывала глаз, чтобы опять не начался бред, смотрела пристально сквозь открытые двери в соседнюю, белую залу с колоннами, где вчера давался концерт. Почти против двери – большое зеркало, в котором отражался портрет юного императора. Из таинственной, зеркально-темной, как будто подводной, глубины улыбался ей все той же вечной, двусмысленной улыбкой голубоглазый, пепельнокудрый мальчик.
О чем уже давно хотела подумать? Да, о Шувалове и Голицыне. Почему граф Андрей, непонятный, ненужный, далекий – ее жених, а не Валя, родной, близкий? Дурочкой была, когда согласилась: ничего не знала; теперь знает, что значит быть замужем.
В прошлом году в Париже, во время укладки вещей, – маменьки не было дома, – попалась ей в руки маленькая золотообрезанная книжечка в пергаменте, антверпенское издание с непристойными картинками. Долго рассматривала их, удивлялась, ужасалась, но не понимала. Вдруг поняла все или почти все; поняла, почему, много лет назад, когда раз нечаянно вошла в комнату, тогдашний маменькин друг, молодой генерал-адъютант Ожаровский, вскочил, испуганный, красный, растрепанный, похожий на непристойную картинку, и маменька на нее закричала, едва не прибила, неизвестно за что; поняла, почему и другие бесчисленные маменькины друзья, чужие люди, становились как будто родными; сажали ее, Софочку, к себе на колени, ласкали, называли своей дочкою, а ей было скучно, страшно от этих ласк. Вспомнила рассказ в старинном московском «Журнале для милых»: как Аглантин и Аннушка купались вместе в речке, подобно Адонису и Венере; а потом, когда Аннушка горько о чем-то заплакала, Аглантин ее утешал: «Я тебя уверяю, мой друг, что ты называешь грехом то, что только есть наслаждение натуральное»…
Тогда, после тех антверпенских картинок, заболела от ужаса и отвращения к матери, к Шувалову, к себе, ко всем людям, ко всему миру. Один Валя казался ей чистым, и она была уверена, что он бы понял ее. «Натуральное наслаждение!» Если такова натура и Сам Бог устроил так, то она не хочет мира, не хочет Бога. Ей казалось, что она больна и, может быть, умрет не от болезни, а от этого.
В соседней белой зале послышались приближающиеся голоса: Шувалов, маменька. Софья вскочила, чтобы убежать: не могла их видеть сейчас. Но вдруг остановилась, окаменела, глядя широко раскрытыми глазами в глубину зеркала. Опять бредит, что ли? Нет, слишком ясно видит то, что видит: Шувалов целует Марью Антоновну, и у обоих такие лица, как тогда, когда Софья вошла нечаянно в комнату, где Ожаровский делал что-то с маменькой. Непристойная картинка. Жених – с матерью. А голубоглазый мальчик улыбался им двусмысленной улыбкой.
С тихим стоном, протянув руки вперед, как будто защищаясь от привидения, Софья упала навзничь на диван. Все помутилось, поплыло в глазах ее, и сама она плыла, утопала в бездонной глубине.
Очнулась. Увидела над собой лицо матери и опять лишилась чувств.
Но матери уже не было в комнате, когда очнулась во второй раз, окончательно. Послышались шаркающие шаги Прокофьевны – и вдруг вблизи знакомый голос:
– Да скоро ли доктор?
– Папенька! Папенька!
Он обернул к ней лицо, испуганное, бледное, бросился к дивану, стал на колени и, наклонившись над ней, поцеловал ее в лоб.
– Ну, слава Богу, слава Богу! – перекрестился. – Софочка, милая, вот напугала-то!..
Обвив ему шею руками, она вся прижималась к нему, цеплялась за него, как утопающая.
– Папенька! Папенька! Папенька!
Немного приподнялась, отстранилась и всего оглядывала, ощупывала, как будто желала убедиться, что это он. Да, он, живой, настоящий, не холодная мертвая кукла, не древний римский император, а живой, родной, теплый, настоящий папенька. Оглядывала, ощупывала, трогала пальцами. Вот пухлые бритые щеки с ямочками, с двумя полосками золотистых бакенов, и мягкий раздвоенный подбородок, и гладкий плешивый лоб с остатками белокурых вьющихся волос, начесанных кверху, и между нависшими бровями – морщинка, не гневная, а только грустная, жалкая; и жалкие, грустные, детские прозрачно-голубые глаза; и на губах, прелестно очерченных, юных, улыбка не лукавая, а пленительно-нежная, тоже детская, беспомощная. И сутулые плечи, немного наклоненные вперед; и тучный, но все еще стройный стан, затянутый в узкий темно-зеленый кавалергардский мундир с серебряными погонами; и стройные, словно изваянные, ноги в лакированных ботфортах с острыми кончиками. Да, весь родной, любимый, возлюбленный.
Опять прижалась к нему, полузакрыв глаза, улыбаясь.
– Ну, вот видишь, дружок: не надо было вставать; доктор правду говорил: лежала бы – ничего бы не было…
– Да ничего и нет, папенька! Я совсем здорова. Маленький жар. Пройдет…
– Ну, где же здорова? Вон кашляешь, голова горячая, и руки как лед. Будь умницей, пойдем-ка, ляг: сейчас доктор придет.
– Зачем доктор? – заговорила она по-французски, изредка вставляя русские слова, как обыкновенно говорила с ним. – Я не буду больна, не буду кашлять. Только не уходите, ради Бога, не уходите! Не могу я без вас. Если бы вы знали, как страшно, как страшно…
– Да что тут было? Что такое? Скажи…
– Нет, не надо. Не говорите, не спрашивайте! Ничего не надо. Только бы так с вами долго, долго, всегда. И все хорошо будет, все пройдет. И никого не надо. Только вы и маменька… ох, нет, нет… не та, а другая, настоящая маменька…
Он думал, что она бредит; но, вглядевшись в лицо ее, понял, что это не бред.
– Что ты, дружок? Господь с тобой! Разве можно так о матери?..
– Не мать! Не мать! Не могу я больше, не могу, не хочу!.. Страшно, гадко… Папенька, папенька, возьми меня отсюда! Разве не видишь, что я не могу…
Зарыдала и, бросившись к нему на шею, опять охватила его руками, уцепилась за него, как утопающая.
– Ну, полно же, полно, дружок! О чем ты? Ведь я же тебе обещал: когда выйду в отставку, уедем с тобой и будем вместе, всегда вместе…
– Да, папенька, ты обещал, помнишь? Только когда же, Господи?..
Заглянула ему в глаза пристально. Увидела, что он думает или сейчас думал о другом, о своем, – может быть, таком же страшном, как и то, что было с нею. О чем же? Вдруг вспомнила: 11-е марта – годовщина смерти императора Павла I. Знала, какой это день для него; знала, что дедушка умер не своею смертью, и что отец всегда об этом думает, мучается этим, хотя никогда ни с кем не говорит. Если и не знала всего, то угадывала. Сколько раз хотела заговорить, спросить; но не смела. И теперь не посмела; только повторила вслух:
– Одиннадцатое марта, одиннадцатое марта…
Он смотрел на нее так же пристально, как она, и по лицу его пробежала тень; появилось, как в мраморном лице, двусмысленное противоречие между слишком суровой морщиной лба и слишком ласковой улыбкою губ.
– Вы сегодня в церкви, папенька… Заупокойная обедня длинная… Устали, измучились?.. А тут еще я… И нога болит? Ведь болит, а?
– Нет, ничего.
– Ну, зачем приехали? Сидели бы дома… Нет, нет, нет, хорошо, что приехали! Ох, хорошо, Господи! Я бы тут умерла без тебя…
Он больше не расспрашивал. Оба чувствовали, что между ними то, о чем нельзя говорить: лучше понимать и жалеть молча. Он был так же одинок и беспомощен, как она; так же за нее цеплялся, как утопающий. Одной рукой держал ее голову, другой – тихонько гладил волосы, – качал, баюкая.
Опять, улыбаясь, полузакрыла глаза, дышала все тише и тише, но заснуть боялась, чтобы не ушел во сне. И сквозь дремоту казалось ей, что в селе Покровском, у пруда, за теплицами, тринадцатилетняя девочка в коротеньком белом платьице, вместе с братом – женихом возлюбленным, читает старую, страшную, милую сказку:
Кончен путь; ко мне, Людмила!Нам постель – темна могила,Завес – саван гробовой.Сладко спать в земле сырой…– Папенька… Валенька… – шептала в полусне.
И кто – отец любимый, кто – жених возлюбленный, уже не могла отличить. Оба – одно. И любит вместе обоих.
Глава четвертая
Свиданье с Аракчеевым было страшно князю Валерьяну Голицыну, хотя он и смеялся над этим свиданьем.
Знал, что у государева любимца – белые листы бумаги, бланки за царскою подписью; он мог вписать в них, что угодно – чины, ордена, или заточение в крепость, ссылку, каторгу. Мог также оскорбить, ударить – и чем ему ответить?
«Я друг царя, – говаривал, – и на меня жаловаться можно только Богу».
Несколько лет назад прошел слух, будто сочинителя Пушкина высекли розгами в тайной полиции; лучшие друзья поэта передавали об этом с добродушной веселостью. – «Может ли быть?» сомневались одни. – «Очень просто, – объясняли другие: – половица опускная, как на сцене люк, куда черти проваливаются; станешь на нее и до половины тела опустишься, а внизу, в подполье, с обеих сторон по голому телу розгами – чик, чик, чик. Поди-ка пожалуйся!»
Да что поэт или камер-юнкер, когда великие князья трепетали перед змием. Преображенским офицером, стоя на карауле в Зимнем дворце, князь Валерьян увидел однажды, как Николай Павлович и Михаил Павлович, тогда еще совсем юные, сидя на подоконнике, ребячились, шалили с молодыми флигель-адъютантами; вдруг кто-то произнес шепотом: «Аракчеев!» – и великие князья, соскочив с подоконника, вытянулись, как солдаты, руки по швам.
Да, страшно, но под страхом – надежда.
Года два тому назад Голицын подал государю записку об освобождении крестьян и о конституции, как о близком будущем, воле самого императора, с высоты престола объявленной.
О записке с тех пор ни слуху, ни духу, как в воду канула. Да он уже и сам не верил в мечты свои, знал, что надеяться не на что; а все-таки надеялся: что если государь пожелает видеть его, – он скажет ему все, – и тот поймет.
Вспоминал портрет юного императора: белые, в пудре, вьющиеся волосы, цвет кожи бледно-розовый, как отлив перламутра, темно-голубые глаза с поволокою, прелестная, как будто не совсем проснувшаяся, улыбка детских губ. Похож на Софью, как брат на сестру.
Иногда Голицыну снилось это лицо, и не знал он, чье оно, отца или дочери, – но во сне влюблен был в обоих вместе, как некогда влюблена была вся Россия в прекрасного отрока.
– Я желал бы видеть всюду республики: это единственная форма правления, сообразная с правами человечества, – говаривал государь с этой детскою улыбкою. А потом, после чугуевской бойни,[13] где проводили людей сквозь строй по двенадцати тысяч раз, – плакал на груди Аракчеева: «Я знаю, чего это стоило твоему чувствительному сердцу!»
Отец Софьи и друг Аракчеева, республика и шпицрутены, ожидание чуда и ожидание розог – все смешалось, как в бреду, в мыслях Голицына. Чтобы отвязаться от них, лег спать.
Дурной сон приснился: похоронное шествие; в открытых гробах – скелеты и уродцы в банках со спиртом; все знакомые лица – старые приятели, члены Тайного Общества; он и сам плавает в спирту, похожий на бледную личинку, – гомункул в очках.
Проснувшись, долго не мог понять, что это было; наконец понял: профессора Казанского университета хоронили анатомический кабинет, по предложению Магницкого.
Когда на следующий день, в назначенное время, к шести часам вечера, князь Валерьян вошел во флигель-адъютантскую комнату Зимнего дворца, находившиеся там генерал-адъютанты Уваров, Закревский, князь Меншиков, Орлов, приветствовали его особенно ласково.
– За твое здоровье, князенька, свечку пудовую: обругал подлеца, как следует! – сказал, пожимая ему руку, Меншиков.
– Воистину – гадина!– воскликнул Орлов.
– Змий! – добавил Закревский.
– Ну, какой змий? Просто ночанка! – возразил Уваров и рассказал, как у одного мужика в Грузине нашли в платье засушенную летучую мышь, «ночанку», которую носил он при себе для того, будто бы, чтобы извести колдовством Аракчеева; а тот засек его до смерти, приговаривая: «Буду я тебе сам ночанкою!» – Так вот и для всей России ночанкою сделался.
– И неужели же никого не найдется, чтобы открыть государю глаза на этого изверга? – заключил Уваров.
Из приотворенной двери высунул голову с плоским деревянным, кукольным лицом адъютант Аракчеева, немец Клейнмихель.
– Пожалуйте, князь!
Голицын вошел в секретарскую, большую темную комнату с окнами на дворцовый двор.
У стола, крытого зеленым сукном, сидел Аракчеев. Перед ним стоял старый генерал, может быть, один из боевых генералов двенадцатого года, сподвижников Багратиона и Раевского в тех славных боях, в которых царский любимец не принимал участия «по слабости нервов». Слушая выговор, как школьник, виновато горбил он спину и вбирал голову в плечи; не видя лица его, – он стоял к нему спиною, – Голицын видел, по гладкой и красной, как личико новорожденного, лысине, по вздувшейся над воротником сине-багровой складке шеи, что старик ни жив, ни мертв.
– Не думаете ли вы, сударь, отлынять от службы, видя, что у меня камер-юнкерствовать не можно? – говорил Аракчеев гнусавым, ровным, тихим, почти шепотным голосом: нельзя говорить громко в покоях государевых. – Предписание за нумером тысяча восемьсот семьдесят третьим, которое поставило, будто бы, вас в невозможность исполнять обязанность вашу в точности, совсем не требует от вашего превосходительства никаких невозможностей, коих, впрочем, по службе и быть не должно…
Видно было, что может говорить так, не переводя духа, не изменяя выражения лица и голоса, час, два, три – сколько угодно.
Голицыну случалось видеть Аракчеева; но теперь вглядывался он с особенным любопытством, как будто видел его в первый раз.
Лет за пятьдесят. Высок ростом, сутул, костляв, жилист. Поношенный артиллерийский темно-зеленый мундир; между двух верхних пуговиц – маленький, как образок, портрет покойного императора Павла I. Лицо – не военное, а чиновничье. Впалые бритые щеки, тонкие губы, толстый нос, слегка вздернутый и красноватый, как будто в вечном насморке. Ни ума, ни глупости, ни доброты, ни злобы – ничего в этом лице, кроме скуки. Полуоткрытые над мутными глазами веки делали его похожим на человека, который только что проснулся и сейчас опять заснет.
– Я люблю, чтобы все дела шли порядочно, – скоро, но порядочно; а иные дела и скоро делать вредно. Все сие дано нам от Бога на рассуждение, ибо хорошее на свете не может быть без дурного, и всегда более дурного, чем хорошего…
За окном шел мокрый снег. В комнату вползали серые, как паутина, сумерки. И в серой паутине сумерек, в серой паутине слов была скука нездешняя, которой, должно быть, в гробах скучают мертвые; страшно было от скуки.
Аракчеев кивнул головой в знак того, что аудиенция кончена. Пыхтя и отдуваясь, потный и красный, как из бани, генерал вышел из комнаты.
Голицын подошел к столу.
– Князя Александра Николаевича племянничек?
– Точно так, ваше сиятельство!
– Ну, князь, два дела к вам. Первое: за ношение очков в присутствии особ августейших государь повелел сделать вам замечание строжайшее. Второе – касательно записки вашей…
Подал ему бумагу, на которой большими буквами, красным карандашом, его, Аракчеева, собственной рукой написано было с тремя ошибками, в пяти словах: «Возвратить бумаги сии по ненадобию в оных».
– Вы уж на меня, старика, не погневайтесь, – посмотрел ему не в глаза, а в брови (никогда не смотрел собеседнику прямо в глаза), и лицо его вдруг сделалось ехидно-ласковым. – Я человек простой, неученый; как бедный новгородский дворянин, совершенно по-русски воспитан; у дьячка учился грамоте, по Часослову: мудрено ли, что мало знаю? Вот и в записке вашей, – при простом уме моем, никак в толк не возьму, – о какой конституции писано? Сколько лет на свете живши, о том не слыхал и полагал доселе, что у нас в России правление самодержавное…
Опять нескончаемая паутина слов; опять страшно, скучно нездешнею скукою.
Вдруг встал, перешел от стола к камину и поманил Голицына пальцем: не хотел, должно быть, чтобы адъютант слышал. Когда Голицын подошел, взял его за пуговицу и зашептал почти на ухо, еще ласковей, вкрадчивей:
– Я всегда, ваше сиятельство, в оном несчастлив, что обо мне дурно публика думает. Ну, да ведь и то сказать, один умный человек спрашивал: сколько дураков нужно, чтобы составить публику? Посему и не весьма опасаюсь санкт-петербургского праздноглаголания: собака лает, ветер носит. Была бы совесть чиста… Вещица сия, изволите видеть, как называется?
– Экран, ваше сиятельство!
– Экран, да-с! Ну, так вот и ваш покорный слуга все равно, что экран; за моей спиной что ни делается, а моим лицом все покрывается. Валят на меня, как на мертвого. И ругают за все: Аракчеев – злодей, Аракчеев – изверг, Аракчеев – гадина. А вся-то вина моя, что никому не льщу, по прямому моему характеру, да волю государя императора исполняю в точности. Что велит, то и делаю. Хоть конституцию, хоть самую республику, велит – сделаю… Мне что?
«А ведь не глуп, – удивился Голицын. – Только что ему от меня надо?»
– Вот и дядюшка ваш, князь Александр Николаевич, меня, старика, не жалует; а я зла никому не помню, по закону евангельскому: любите ненавидящих вас. И в тебе, голубчик, князь Валерьян Михайлович, уверен, что ты меня полюбишь, видя, что я с тобой обхожусь как истинный христьянин…
Умолк, – и веки, над мутными глазами полузакрытые, закрыл совсем, как будто забыл о собеседнике и, угревшись у камина, стоя, задремал. Голицын тоже молчал, рассматривая лицо его вблизи; заметил неожиданную в этом лице странную, мягкую, на раздвоенном подбородке, ямочку и почему-то не мог отвести от нее глаз. Вспомнилось ему «чувствительное сердце» Аракчеева, которого пожалел государь после чугуевской бойни; вспомнилась также дворовая девка, Настасья Минкина, которая в минуту нежности целовала Аракчеева, должно быть, в эту самую ямочку.
А тот вдруг медленно-медленно приоткрыл один глаз, как будто исподтишка подмигивая, и посмотрел Голицыну опять не в глаза, а в брови.
– А что, князь, давно ли вы членом Тайного Общества?
– О каком Тайном Обществе, ваше сиятельство, говорить изволите? – ответил Голицын с таким спокойным недоумением, что сам себе удивился; но сердце у него упало, – подумал: «Начинается!»
– Не знаете? Ну, а мы все знаем, все знаем, и не только о вас, но и о дядюшке…
– Дядюшка – в Тайном Обществе! – не удержался Голицын и, хотя спохватился тотчас, но было поздно.
– Что же так удивились, если ничего не знаете? А, может, и знаете что, да забыли? А?
– Если бы и знал что, ваше сиятельство, то не мог бы ничего сказать, не быв подлецом и доносчиком! – ответил Голицын, бледнея уже не от страха, а от злобы.
– Ну, полно, князь, полно! Не хочешь, и не надо. Я ведь с тобой как отец говорю, тебе же добра желаючи, чтобы сделать из тебя, по уму твоему, государю человека полезного. Очки – пустое, а ты на хорошем счету: по Веронскому конгрессу помнит тебя государь вместе с графом Шуваловым, женихом Софьи Дмитриевны, и всегда отзываться изволит милостиво. Сегодня – камер-юнкер, завтра – камергер. Ни за что я, дружок, тому не поверю, что есть такой на свете камер-юнкер, который не желал бы камергером сделаться… Подумай, князь, подумай хорошенечко. Утро вечера мудренее. Да приезжай-ка в Грузино – там потолкуем. Посети старика, милости просим, я очень желаю видеть ваше сиятельство у себя в Грузинской пустыне…
«Твоим вниманием не дорожу, подлец!» – вспомнился Голицыну рылеевский стих, когда к двум протянутым пальцам Аракчеева – знак редкой милости – прикоснулся он, чувствуя, что этою ласкою хуже, чем розгою, высечен.
Прием кончился. Клейнмихель ушел.
Аракчеев, подойдя на цыпочках, словно крадучись, к двери в первую из двух зал, которые отделяли Секретарскую от кабинета государева, приотворил дверь осторожно и позвал шепотом:
– Ефимыч? А Ефимыч?
– Здесь, ваше сиятельство! – тем же осторожным шепотом ответил государев камердинер, Мельников.
– Не звал государь?
– Никак нет.
– Никого не было?
– Никого.
Все так же крадучись, на цыпочках, прошли обе пустынные залы. Когда половица скрипнула под ногой Мельникова, Аракчеев замахал на него руками. Во всех движениях его была бесшумно-шуршащая мягкость летучей мыши-ночанки.
Остановившись у двери кабинета, затаив дыхание, как будто умирающий был там за дверью, прислушались. Сперва Мельников, потом Аракчеев наклонился привычно ловким движением к замочной скважине и приложил к ней глаз: государь сидел один, читая книгу. Переглянулись молча.
Опять вернулись в Секретарскую.
– Проводи отца Фотия, чтоб никто не видал.
– Слушаю-с, ваше сиятельство!
– Князевой кареты с набережной не было?
– Не было.
– А с Эрмитажа?
– И оттуда не было. Везде люди поставлены: не пропустят.
– Смотри же: если что, сейчас доложи.
– Будьте покойны, ваше сиятельство!
– Да кучеру Илье скажи, не забудь: ежели государь на Фонтанку поедет, – курьера ко мне на Литейную тотчас же.
На Фонтанку – значило: к министру духовных дел, князю Александру Николаевичу Голицыну.
Аракчеев вынул из кармана золотую табакерку и сунул в руку Мельникова. Тот не понял, открыл ее, понюхал с таким благоговением, как будто к мощам приложился, и хотел отдать.
– Возьми, Ефимыч, на память.