
Полная версия
Александр Первый
Он потупился, а когда опять поднял глаза, они засверкали злобным огнем.
– Вы вот все предателей ищете, а главный-то предатель, знаете, кто? Я по ночам не сплю, думаю, думаю и вот до чего додумался: нам другого нет спасенья, как принести государю повинную. Он благородный, почти благородный человек, мы тоже почти благородные – отчего бы и не сговориться? Открыть ему все и убедить, что лучший способ уничтожить революцию – дать России то, чего мы добиваемся. Вот поеду в Петербург и донесу… Ну, что скажете, Голицын? Подлость, а?
– Не подлость, а сумасшествие, – возразил Голицын.
– А у вас никогда этого сумасшествия не было? – спросил Пестель.
– Если и было, то прошло.
– Совсем прошло?
– Совсем.
– Жаль. А я думал – вместе. Вместе бы легче. На миру и смерть красна…
– Думали, что я считаю это подлостью и буду вместе с вами?
– Да, вот и поймали. Заврался, запутался, – усмехнулся Пестель и посмотрел на него с нескрываемым вызовом.
– Так о чем же вы-то с ним говорить будете?
– С кем?
– С государем. Ведь у вас свиданье?
– Кто вам сказал?
– Слухом земля полнится. А вам не хотелось, чтобы я знал?
«Подозревает меня, испытывает, что ли?» – подумал Голицын с негодованием.
– Может быть, я и вправду с ума схожу, – продолжал Пестель, и усмешка его делалась все более язвительной: – но у сумасшедших есть ведь тоже логика. Ну так вот, по моей сумасшедшей логике, одно из двух: или уничтожить заговор, или уничтожить царя. Не хотите одного, значит, хотите другого? О другом-то мы с вами, кажется, были согласны, помните, у Рылеева.
– Помню.
– И теперь согласны?
Голицын молчал; сквозь негодование он чувствовал, что Пестель прав.
– Так как же, Голицын? Ваше свидание с государем в такую минуту, когда дело почти проиграно, вы сами понимаете?.. Или не хотите ответить?
– Не хочу. Это дело моей совести, Павел Иванович! Позвольте же мне одному быть в нем судьею, – начал Голицын, бледнея, и не кончил.
Пестель смотрел на него молча, в упор. «Кто из честных людей не достоин пощечины?» – вспомнилось Голицыну, и вся кровь прилила к лицу его, как от пощечины. Пестель опять был прав, и в этой правоте – то неразрешимое, темное, страшное, о чем Голицын старался не думать все эти месяцы: «убить надо, но пусть не я, а другой».
У крыльца послышался колокольчик тройки. Голицын предчувствовал, что не придется ему ночевать у Пестеля, и заказал лошадей на станции.
– Лошади поданы, ваше сиятельство, – доложил Савенко.
Голицын встал и покраснел: чувствовал, что отъезд его похож на бегство.
– До свиданья, Пестель!
– Куда вы?
– Еду.
Пестель тоже встал.
– Прошу вас, Голицын, останьтесь, – проговорил он вдруг изменившимся голосом, с тихой, странной улыбкой.
– Нет, Пестель, наш разговор бесполезен и тягостен. Вы были правы, что мне приезжать не следовало…
– Прошу вас, Голицын, останьтесь, – повторил Пестель все тем же голосом, с тою же улыбкою. Голицын вгляделся в нее и вдруг понял: что-то было в ней такое жалкое, что у него сердце упало.
– Если я обидел вас, простите, Голицын, ради Бога, не сердитесь на меня. Разве вы не видите, что я в таком положении, что на меня сердиться нельзя?..
Что-то задрожало, задвигалось в недвижном лице, как маска, готовая упасть.
– Лежачего не бьют, – прибавил он с усилием, опустился на диван и закрыл лицо руками.
Голицын с минуту подумал, вышел в переднюю, позвал денщика, велел сказать, чтоб лошадей откладывали, вернулся к Пестелю, сел рядом и положил ему руку на плечо.
– Я отвечу на ваш вопрос, Павел Иванович: я знаю, что надо делать, но не могу, и что это подлость – тоже знаю. Как видите, мое положение не лучше вашего…
Пестель посмотрел на него, как будто только теперь увидел лицо его.
– Прошу вас, Пестель, – продолжал Голицын, – ответьте и вы на мой вопрос. Зачем вы сказали мне давеча о вашем предательстве? Вы знали, что я не поверю. Зачем же? Или подозревали меня, испытывали?
– Нет, не вас, а себя испытывал…
– Ну и что же?
– Вы правы: я этого не сделаю. А как я дошел до этого, хотите знать?
– Лучше не надо, Пестель! Потом когда-нибудь, а сейчас вам трудно.
– Думаете, стыдно? Нет, ничего. После того, что вы обо мне знаете, – мне уж стыдиться нечего…
Помолчал, подумал и начал:
– Помните, Гамлет говорит: «совесть всех вас делает трусами». Я имею золотую шпагу за храбрость, но я трус, не перед смертью, а перед мыслью, перед совестью трус. Чтобы что-нибудь сделать, не надо слишком много думать. «Бледнеет румянец воли, когда мы начинаем размышлять», – это тоже Гамлет сказал, – я теперь все «Гамлета» читаю. А я не могу не размышлять; люблю мысль без корысти, без пользы, без цели, мысль для мысли, чистую мысль. Я только в мысли и живу, а в жизни мертв. Я не злодей и не герой, а обыкновенный человек, добрый, честный немец. Вот книжки читать люблю. Почитываю, пописываю; 12 лет писал «Русскую Правду» и мог бы писать еще 12 лет. Как Архимед, делаю математические выкладки в осажденном городе; пропадай все, только бы сошлись мои выкладки. Говорю, не думая: надо царя убить. И как будто чувствую, что это так; как будто ненавижу его; а подумаю: за что ненавидеть? за что убивать? Обыкновенный человек, такой же, как все мы; средний человек в крайности. И ненависти нет, и воли нет. И так всегда со всеми чувствами. Никаких чувств, один ум; ум полон, а сердце – как пустой орех…
– Вы на себя клевещете, Пестель: одно великое чувство есть у вас.
– Какое? Любовь к отечеству? Я и сам думал, что люблю. Но нет, не люблю. Да и что такое любовь? Полюбить – выйти из себя, войти в другого? Сделать так, чтобы я был не я? Фокус, что ли? Или вера? Чудо? По логике, нельзя верить, нельзя любить: логика – дважды два четыре, а любовь – чудо, дважды два пять. В Евангелии: «любите, любите…» Ну, а что же делать, если нет любви? Это как совет утопающему вытащить себя за волосы. Злая шутка. Хоть убей, не люблю. И чем больше стараюсь, тем меньше люблю… Нет, в самом деле, Голицын, что же делать, что делать, если нет любви? Молиться, что ли? Вы в Бога веруете?
– Верую.
– В какого? Что такое Бог? Говорят, Бог есть любовь. А у нас тут, в Линцах, намедни свинья двухлетней девочке голову отъела. Девочка невинна, и свинья – тоже, а все-таки Бог есть любовь? Мой друг Барятинский – плохой поэт, но он хорошо сказал, лучше Вольтера:
En voyant tant de mal couvrir le mond entier,Si Dieu même existait il faudrait le nier.[86]Помните, я вам в Петербурге говорил, что умом знаю о Боге, а сердцем Его не хочу? И без Бога довольно мучений. Я видел под Лейпцигом предсмертные мучения раненых: мороз и сейчас продирает по коже, как вспомню. И ведь каждый-то из них знал, что волос с головы его не упадет без воли Отца Небесного… А по взятии Лейпцига нашел я в одной аптеке яд, купил его и с тех пор всегда ношу при себе.
Отпер ящик в столе, вынул пузырек и показал Голицыну.
– Вот свобода, кажется, бóльшая, чем во всех республиках, – от всего, от всего, а главное – от себя свобода… Я говорил давеча: одно из двух, – уничтожить заговор или уничтожить царя; но, может быть, есть и третье: уничтожить себя. Цицерон полагал в самоубийстве величие духа. И в «Меропе» у Вольтера, помните:
Quand on a tout perdu, quand il n’ya plus d’espoir,La vie est une honte et la mort un devoir.[87]Дa, умереть с достоинством – последний долг… А вы и в бессмертье души, Голицын, верите?
– Верю.
– Я понимаю, что можно верить, но как желать бессмертия, не понимаю, – продолжал Пестель: – так устаешь от жизни, что, кажется, мало вечности, чтобы отдохнуть. Это как ночлег, о котором думаешь, когда трясешься на почтовой телеге в знойный день: на простыни свежие лечь, протянуться, вздохнуть и уснуть…
Полузакрыл глаза, облокотился на стол, опустил голову и сжал ее обеими руками.
– Что я хотел? Погодите-ка, что-то важное, да вот забыл, все забываю. Должно быть, от жара мысли мешаются… Я двадцать лет молчал, и вдруг заговорил. Я с вами говорю, Голицын, потому что вы слушать умеете. Слушать трудно, труднее, чем говорить, а вы умеете. Когда вы так в очки смотрите, то похожи на доктора или на доброго лютеранского пастора. Я ведь лютеранин. У меня был один учитель в Дрездене, господин фон Зейдель, добрый старый немец, гернгутер, большой мистик. Тоже в очках, немного на вас похож. Читал Апокалипсис и говорил, что понимает все до точности. И Лютеров псалом пел: Eine feste Burg ist unser Gott.[88] Так хорошо пел, что нельзя было слушать без слез… А знаете, Голицын, когда жар, и сидишь долго один, уставившись глазами в темный угол, то все кажется, что там кто-то. Видишь, что нет никого, а кажется… Вот и теперь. Думаете, брежу? Нет… только не надо в угол смотреть… А вон там у меня, на столе, портрет: это Софи, сестра моя. Красавица, не правда ли?.. Я вам говорил, что никого не люблю. А ее люблю. Но ведь это не та любовь. Христос говорит: «кто матерь Моя, кто братья Мои?» А кстати, Голицын, или некстати, ну, да все равно, вы ведь в Тульчине с Луниным виделись?..
– Виделся.
– Рассказывал он вам, как умирающий отец его явился к нему в самую минуту смерти? Какой-то магнетизм, что ли? А может быть и шарлатанство. Лунин верит насильно, сломал себя, чтобы верить, а все-таки не очень верит… Больные в жару видят то, чего нет. А по Канту, и здоровые: весь мир – то, чего нет, привидение… А хотел бы я увидеть хоть маленькое привиденьице. Если очень, очень желать, то, может быть, и увидишь… Э, черт, все не о том… А не знаете ли, Голицын, что раньше написано: «Политика» или «Метафизика» Аристотеля? Кажется, надо бы раньше «Метафизику». Eine feste Burg ist unser Gott. У св. Августина политика – Град Божий. А у меня – Град без Бога. По «Русской Правде» попы – те же чиновники. А ведь этого, пожалуй, мало?… Я хоть и немец и лютеранин, а люблю православную службу и ладан и пение. Когда по Киевской лавре хожу, все монахам завидую. О, beata solitudo, о, sola beatitude![89] После революции в лавру уйду и сделаюсь схимником. Кроме шуток, этим кончу… Только все не о том, все не о том…
Остановился, потер лоб рукою, улыбнулся, поморщился детски-беспомощно, так же как давеча, когда глотал хину.
– Вам бы лечь, Пестель, вы больны, – сказал Голицын.
– Ничего, маленький жар. От этого мысли яснее, хотя и мешаются. Хотите чаю?.. Ах, да, наконец-то, вспомнил! Вы «Катехизис» Муравьева знаете?
– Знаю.
– Странно. Муравьев думает, что мы против царя со Христом, а царь думает, что он против нас со Христом. С кем же Христос? Или ни с кем? «Царство Мое не от мира сего». А как же Град Божий? Тут что-то неладно. Уж не лучше ли просто по-моему: попы – чиновники, политика – Град человеческий – и дело с концом? Муравьев, кажется, хочет свой «Катехизис» в народ пускать, все о народе хлопочет, о малых сих. А народ ничего не поймет. Да и что такое народ? Я полагаю, что он всегда будет тем, что хотят личности. Вы скажете: плохая демокрация? Да, об этом говорить вслух не надо… А что вы думаете, Голицын, Муравьев может убить?
– Думаю, может.
– Удивительно! Любит всех, любит врагов своих, кажется, мухи не обидит, а вот может убить. Убьет, любя. Наполеон говорил: «Такому человеку, как я, плевать на жизнь миллиона людей». Это понятно и просто, слишком просто, почти глупо. Говорят, что я в Наполеоны лезу. Но я бы так не сказал, а если б и сказал, не гордился бы этим. Но это понятно. А убивать, любя? Погубить душу свою, чтобы спасти ее, – так что ли?.. Вы по-немецки читаете?
– Читаю. Но, Пестель, зачем вы?..
– Нет, нет, слушайте.
Он открыл лежавшую на столе большую, в кожаном переплете с медными застежками, ветхую Лготерову Библию.
– Я теперь все Библию читаю – Шекспира и Библию. Говорят, кто Библию прочтет, с ума сойдет. Может быть, я от того и схожу с ума. Слушайте: «Можешь ли удою вытащить Левиафана? Вденешь ли кольцо в ноздри его? Проколешь ли иглою челюсти его? Крепкие щиты его – великолепие; на шее его обитает сила, и перед ним бежит ужас. Железо он считает за солому, медь за гнилое дерево. Нет на земле подобного ему. Он царь над всеми сынами гордости». – Левиафан был в Наполеоне, когда он говорил: «Мне плевать на жизнь миллиона людей». И в свинье, которая отъела девочке голову. И это верх путей Божьих? Да, можно с ума сойти! Английский философ Гоббс назвал государство свое Левиафаном, а св. Августин – Градом Божиим. А мой учитель, господин фон Зейдель, полагал, что Левиафан есть Зверь Апокалипсиса. Не разберешь, где Бог, где Зверь. Все спутано, все смешано… Это и значит – убивать с Богом, убивать, любя… Так что ли?
– Нет, Пестель, не так. Зачем вы смеетесь? Ну, зачем, зачем вы мучаете себя?
– Я не смеюсь, Голицын, я только мучаюсь, или кто-то мучает меня, убивает, любя… Должно быть, я не понимаю тут чего-то главного… Муравьев однажды сказал обо мне: «есть вещи, которые можно понять лишь сердцем, но кои остаются вечною загадкою для самого проницательного ума». Я ничего не понимаю сердцем, я сердцем глуп. А вот у Муравьева сердце умное. Я мог бы его полюбить. Скажите ему это, когда увидите его. А ведь он не любит меня?..
– Не любит, потому что не знает, – возразил Голицын.
– А вы знаете?
– Знаю. Теперь знаю.
Голицын улыбнулся. Пестель – тоже, и от этой улыбки лицо его вдруг помолодело, похорошело, как будто мертвая маска упала с живого лица, и он сделался похож на портрет шестнадцатилетней девочки, который стоял на столе.
– Вы сами себя не знаете, Пестель, – продолжал Голицын: – вы с Муравьевым очень не похожи и очень похожи.
– И я мог бы убить, любя?
– Нет, не могли бы. Вы не другого, а себя убиваете. Но это все равно. Вы тоже губите, уже почти погубили душу свою, чтобы спасти ее… Слушайте.
Голицын взял Библию, открыл Евангелие от Иоанна и прочел:
– «Женщина, когда рождает, терпит скорбь, потому что пришел час ее; но когда родит младенца, уже не помнит скорби от радости, потому что родился человек в мир. Так и вы теперь имеете печаль. Но возрадуется сердце ваше»…
Пестель молчал и улыбался, но лицо его побледнело так, что Голицын боялся, что ему сделается дурно.
– Ну, а теперь давайте спать, Павел Иванович! Мне завтра ехать рано.
Голицын позвал денщика и велел подавать лошадей на рассвете.
– Куда вы едете? – спросил Пестель.
– В Лещинский лагерь под Житомиром. Там сбор Васильковской Управы и Общества Соединенных Славян.
– Зачем сбор?
– Решать, когда начинать.
– И вы думаете, начнут?
– Думаю.
– Как дважды два пять? – усмехнулся Пестель.
– Не знаю, – возразил Голицын: – вы же сами говорите, что не надо слишком много думать, чтобы сделать.
– А если начнут, хотите быть вместе? – спросил Пестель.
– Хочу, – ответил Голицын.
– Скажите же им: пусть только начнут, а мы от них не отстанем, – сказал Пестель. – А из Лещинского лагеря приезжайте ко мне; мне хотелось бы еще увидеться с вами.
– Постараюсь.
– Нет, обещайте.
– Хорошо, Пестель, даю вам слово.
– Ну, спасибо, за все спасибо! Доброй ночи, Голицын!
Хозяин лег на диван в кабинете, а гостю уступил свою постель. Как ни спорил тот, ни доказывал, что Пестелю, больному, нужнее покой, он настоял на своем.
В спальне на стене висела золотая шпага, полученная им за храбрость под Бородиным. Тут же стоял кованый сундук с большим замком. Голицыну казалось, что в этом сундуке – «Русская Правда». Над изголовьем постели – распятие и другой маленький портрет Софии; здесь она была моложе, лет 12-ти; детское личико с пухлыми, как будто надутыми, губками, с большими черными, немного навыкате, как у Пестеля, глазами и с недетски тяжелым взором. Под портретом подпись по-французски, ученическим почерком: «Моему дорогому Павлу. – Село Васильевское, 13 июля 1819 года». На ночном столике – славянское Евангелие, тоже с надписью, подарок отца. Между страницами – сухие цветы, а на пожелтевшем от времени предзаглавном листе написано рукою Пестеля: «Сегодня, в день моего рождения, 2 мая 1824 года, Софи подарила мне крестик, а матушка – кольцо на память. Я с этими вещами никогда не расстанусь, и они будут со мною до последнего дыханья моего, как самое драгоценное, что я имею».
Из спальни была одна только дверь в кабинет. В пять часов утра денщик Савенко вошел к Голицыну босыми ногами, на цыпочках, принес ему стакан чаю, разбудил, тихонько тронув за плечо, доложил шепотом, что лошади поданы, и пока Голицын одевался, сообщил, что «их благородие, г. подполковник, разбудить себя велели, чтобы проститься с князем, да жаль: первую ночь изволят почивать хорошо»; сообщил также свои опасения о шпионах – «шпигонах» и о капитане Майбороде. Видно было, что он любит, жалеет барина.
Денщик вышел, чтобы уложить вещи в коляску. Голицын вышел в кабинет, стараясь двигаться так же беззвучно, как Савенко. Пестель спал на диване. Проходя мимо, Голицын остановился и взглянул на лицо его. В темном свете утра оно казалось бледным мертвенной бледностью; тонкие брови иногда сжимались, точно хмурились, как будто и во сне думал он упорно, мучительно.
Голицын наклонился и поцеловал его тихонько в лоб. Веки спящего дрогнули. Голицын боялся, что он проснется; но нет, только улыбнулся, не открывая глаз, и от этой улыбки во сне – так же как наяву – лицо его помолодело, похорошело удивительно. Может быть, снилось ему, что Софья с ним.
И Голицын чувствовал, что его Софья тоже с ним.
Глава шестая
Лещинский лагерь находился в 15 верстах от большой почтовой дороги из Житомира в Бердичев, а 8-я артиллерийская бригада стояла в деревне Млинищах, в 3 верстах от Лещина. Квартиры были тесные: все крестьянские хаты битком набиты, так что большинство офицеров ютилось в палатках и балаганах, легких лагерных строениях, заменявших палатки.
В одном из таких балаганов лежали на койках два молоденьких артиллерийских подпоручика 8-й бригады, Саша Фролов, мальчик лет 19, и Миша Черноглазов, немного постарше. Лежа на спине, высоко закинув ногу на ногу и покуривая трубку-султанку, Миша напевал неестественно-хриплым голосом:
Я люблю кровавый бой,Я рожден для службы царской.Балаган, построенный на живую нитку из прутника, обмазанного глиною, имел вид чердака; на земляном полу теснились койки; окон не было, свет проникал сквозь дверцу. Теперь она была закрыта, и в балагане – темно; один только солнечный луч падал сквозь щель в крыше, над Сашиной койкой, и рисовал на стене маленькую живую картинку, опрокинутую, как в камере-обскуре: внизу – голубое небо с круглыми белыми облаками, а вверху – желтое жнивье, зеленые деревья, ветряные мельницы, белые палатки и марширующие вверх ногами солдатики; иногда картинка мутнела, расплывалась, а потом опять становилась яркою, и в темноте распространялся от нее полусвет радужный. Саша любовался ею. «Хорошо бы, – думал он, – если бы и вправду все было так, вверх ногами. Страшно и весело»…
– Пойдем-ка к Славянам, Саша, – сказал Черноглазов.
Если бы он сказал: «пойдем к цыганам», или, «к мадамкам», – Саша понял бы; но что такое Славяне, не знал, а показать не хотел: стыдился не знать того, что знают все и что нужно знать, чтоб быть молодцом.
– Нет, Миша, сегодня у капитана Пыхачева банк; отыграться надо: намедни, после второй талии, поставил я мирандолем, сыграл на руте и все продул, – ответил он с напускною небрежностью и начал напевать, закинув ногу на ногу, точно так же как Черноглазов, – подражал ему во всем:
Напьюсь свинья свиньею,Пропью погоны с кошельком.– Пыхачева дома не будет: он у Славян.
– Ну, так в Житомир, в театр, там одна в хоре есть недурненькая…
Саше вспомнились афишки, которые разбрасывали по городу разрумяненные цирковые наездницы: «в семь часов вечера будут пантомимы, игры гимнастические и балансеры». Театр, или цирк – длинный дощатый сарай, освещаемый вонючими плошками, с деревянными скамьями вместо кресел и четырьмя жидами, игравшими на скрипках и цимбалах, вместо оркестра. Но господа офицеры охотно посещали театр, потому что там можно было встретить смазливых уездных панночек.
– Ну его к черту! Пойдем лучше к Славянам, – возразил Черноглазов.
– Какие Славяне? – спросил, наконец, Саша, не выдержав.
– Разве не знаешь? Об этом знают все. Только это большой секрет…
– Как же так? Секрет, а знают все?..
– Ну, да, от начальства секрет, а товарищи знают. Славяне – это заговорщики…
Саша приподнялся на одном локте, и от любопытства глаза его сделались круглыми.
– Заговорщики? Фармазоны, что ли?
– Не фармазоны, а Тайное Общество благонамеренных людей, поклявшихся улучшить жребий своего отечества, – произнес Миша как по-писаному и умолк таинственно.
– Да ну? Врешь?
– Зачем врать? Пойдем, увидишь сам.
– Разве можно так? Меня никто не знает.
– Ничего, представлю. Все наши там. Уж давно бы нужно и тебе по товариществу? Или боишься? Да, брат, за это может влететь. Мамахен – папахен что скажут?.. Ну, если боишься, не надо, Бог с тобою.
Саша покраснел, и слезы обиды заблестели на глазах его.
– Что ты, Миша, как тебе не стыдно? Разве я когда-нибудь отказывался от товарищества? Пойдем, разумеется, пойдем!
Собрание Славян и Южного Общества назначено было в 7 часов вечера на квартире артиллерийского подпоручика Андреевича 2-го. Место уединенное: хата на самом краю села, на высоком обрыве, над речкою Гуйвою, в сосновом лесу. Тут было заброшенное униатское кладбище с ветхою каплицею. Хозяин, дьячок, отдав хату внаем, сам перешел жить в баню на огороде, так что никого постороннего не было в хате; даже денщика своего Андреевич услал в Житомир. Приезжавшие верхом из Лещинского лагеря заговорщики оставляли лошадей на селе и шли по лесу пешком, в одиночку, чтобы не внушать подозрений.
Все приняло новый заговорщицкий вид, когда Саша с Мишей подходили к хате Андреевича. В темноте душного вечера, в предгрозном молчании неба и земли, проносилось иногда дуновение слабое, как вздох, и верхушки сосен шушукали таинственно, а потом все вдруг опять затихало еще таинственней.
Когда они вошли в хату, знакомые лица товарищей показались Саше незнакомыми. «Так вот какие бывают заговорщики», – подумал он. И тусклые сальные свечи на длинном столе мерцали зловещим светом, и белые стены как будто говорили: «Будьте осторожны, и у стен есть уши»; и в темных окнах зарницы мигали, подмигивали, как будто заговорщики небесные делали знаки земным.
Заседание еще не началось. Черноглазов представил Сашу Петру Ивановичу Борисову, Горбачевскому и майору Пензенского пехотного полка Спиридову, только что избранному посреднику Славян и Южных.
– Милости просим, – сказал Горбачевский. – В какое же Общество угодно вам поступить, к нам или в Южное?
Саша не знал, что ответить.
– В Южное, – решил за него Черноглазов.
– Вот прочтите, ознакомьтесь с целями Общества, – подал ему Горбачевский тоненькую тетрадку в синей обложке, мелко исписанную четким писарским почерком: «Государственный Завет», краткое извлечение из Пестелевой «Русской Правды» для вновь поступающих в Общество.
Саша сел за стол и стал читать, но плохо понимал, и было скучно. Никогда не думал о политике; не знал хорошенько, что значит конституция, революция, республика. Но понял, когда прочел: «цель Общества – введение в России республиканского образа правления посредством военной революции с истреблением особ царствующего дома». «Да за это может влететь», – подумал, и стало вдруг весело – страшно и весело.
Притворяясь, что читает, – прислушивался, приглядывался. Много начальства: ротные, бригадные, батальонные, полковые командиры. От одного взгляда их во фронте зависела Сашина участь; каждый из них мог на него накричать, оборвать, распечь, отдать под суд; мог там, а здесь не мог: здесь все равны, как будто уже наступила республика; здесь все по-другому: старшие сделались младшими, младшие – старшими; все по-другому, по-новому, – в обратном виде, как в той маленькой живой картинке, которую солнечный луч рисовал на стене балагана: земля вверху, небо внизу. Голова кружится, но как хорошо, как страшно и весело! Не жаль, что отказался от карт и пантомим с балансерами.
– Ну, пойдем водку пить, – позвал его Черноглазов.
Подошли к столику с закусками.
– Все благородно мыслящие люди решили свергнуть с себя иго самовластия. Довольно уже страдали, стыдно терпеть унижение, – говорил начальнически-жирным басом полковник Ахтырского гусарского полка Артамон Захарович Муравьев, апоплексического вида толстяк, заедая рюмку водки селедкою. Называл всех главных сановников, прибавляя через каждые два-три имени:
– Протоканальи!
И жирный бас хрипел, жирный кадык трясся, толстая шея наливалась кровью, точно так же как перед фронтом, когда он, бывало, на гусар своих покрикивал: «Седьмой взвод, протоканальи! Спячка на вас напала? Ну, смотри, как бы я вас не разбудил!»