bannerbanner
Антихрист (Петр и Алексей)
Антихрист (Петр и Алексей)полная версия

Полная версия

Антихрист (Петр и Алексей)

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
26 из 38

И перед Богом может ли человек, хотя б и за благо отечества, взять на душу такой грех, как пролитие крови от крови своей?

Но что же, что делать? Простить сына – погубить Россию; казнить его – погубить себя. Он чувствовал, что этого никогда не решит.

Да и нельзя решить одному, нo кто поможет? Церковь? Что на земле свяжете, то связано будет на небе, и что разрешите на земле, то разрешено будет на небе. Так было прежде. А теперь – где церковь? Патриарх? Его уже нет. Он сам отменил патриаршество. Или митрополит, «Степка холопка», который, пав до земли, челом бьет государю? Или администратор дел духовных, плут Федоска, с прочими архиереями, которые «так взнузданы, что куда хошь поведи?» Что он им скажет, то они и сделают. Он сам – патриарх, сам – церковь. Он один перед Богом.

И чему, безумец, радовался только что? Да, рука Господня простерлась к нему и отяготела на нем страшною тяжестью. Страшно, страшно впасть в руки Бога живого!

Точно пропасть разверзлась у ног его, и повеяло оттуда ужасом, от которого на голове его зашевелились волосы.

Он закрыл лицо руками.

– «Отступи от меня, Господи! Избавь душу мою от кровей. Боже, Боже спасения моего!»

Потом встал и пошел в спальню, где в углу, над изголовьем постели неугасимая лампада теплилась перед чудотворною иконою Спаса Нерукотворенного, писанной в поднос царю Алексею Михайловичу жалованным царским иконописцем, Симоном Ушаковым и хранившейся некогда вверху, в сенях Кремлевских палат. То был русский перевод с незапамятно древнего, византийского образа: по преданию, когда Господь восходил на Голгофу, то, изнемогая под ношею крестной, вытер пот с лица полотенцем – убрусом, и на нем отпечатался Лик.

С тех пор, как мать Петра, царица Наталья Кирилловна, благословила сына этим образом, он уже никогда не расставался с ним. Во всех походах и путешествиях, на кораблях и в палатках, при основании Петербурга и на полях Полтавы – везде образ был с ним.

Войдя в спальню, прибавил в лампадку масла и поправил светильню. Пламя затеплилось ярче, и в золотом окладе, вокруг темного Лика в терновом венце, заблестели алмазы, как слезы, рубины, как кровь.

Стал на колени и начал молиться.

Икона была такая привычная, что он уже почти не видел ее, и сам того не сознавая, всегда обращался с молитвой к Отцу, а не к Сыну – не к Богу, умирающему, изливающему кровь Свою на Голгофу, а к Богу живому, крепкому и сильному во брани, Воителю грозному, Победодавцу праведному – Тому, Кто говорит о Себе устами пророка: «Я топтал народы во гневе Моем и попирал их в ярости Моей; кровь их брызгала на ризы Мои, и Я запятнал все одеяние Свое».

Но теперь, когда поднял взор на икону и хотел, как всегда, обратиться с молитвою мимо Сына к Отцу, – не мог. Как будто в первый раз увидел скорбный Лик в терновом венце, и Лик этот ожил и заглянул ему в душу кротким взором; как будто в первый раз понял то, о чем слышал с детства и чего никогда не понимал: что значит – Сын и Отец.

И вдруг вспомнил страшную древнюю повесть, тоже об отце и сыне:

«Бог искушал Авраама и сказал ему: возьми сына твоего, единственного твоего, которого ты любишь, Исаака и принеси его во всесожжение. И устроил Авраам жертвенник и, связав сына своего, положил его на жертвенник. И простер Авраам руку свою и взял нож, чтобы заколоть сына своего».

Это лишь земной прообраз еще более страшной жертвы небесной. Бог так возлюбил мир, что не пожалел для него Сына Своего, Единственного своего, и вечно изливаемою Кровью Агнца, Кровью Сына Отчий гнев утоляется.

Тут чувствовал он какую-то самую близкую, самую нужную тайну, но такую страшную, что не смел думать о ней. Мысль его изнемогала, как в безумии.

Хочет или не хочет Бог, чтоб он казнил сына? Простится или взыщется на нем эта кровь? И что, если не только – на нем, но и на детях его и внуках, и правнуках – на всей России?

Он упал лицом на пол и долго лежал так, распростертый, недвижимый, как мертвый.

Наконец, опять поднял взор на икону, но уже с отчаянной, неистовой молитвой мимо Сына к Отцу:

– Да падет сия кровь на меня, на меня одного! Казни меня. Боже, – помилуй Россию!

Книга восьмая. Оборотень

I

Царевич смотрел на дверь, в которую должен был войти Петр.

Маленькую приемную Преображенского дворца, почти такого же бедного, как петербургский домик царя, заливало февральское солнце. В окнах был вид, знакомый царевичу с детства – снежное поле с черными галками, серые стены казарм, тюремный острог, земляной вал с пирамидами ядер, караульною будкою и неподвижным часовым на прозрачно-зеленом небе. Воробьи на подоконниках чирикали уже по-весеннему. С ледяных сосулек падали светлые капли, как слезы. Был предобеденный час. Пахло пирогами с капустою. В тишине маятник стенных часов однообразно тикал.

На пути из Италии в Россию царевич был спокоен, даже весел, но точно в полусне, или забытьи. Не совсем понимал, что с ним происходит, куда и для чего везут его.

Но теперь, сидя с Толстым в приемной и так же, как тогда ночью в королевском дворце, в Неаполе, во время бреда, глядя на страшную дверь, – как будто пробуждался, начинал понимать. И так же, как тогда, весь дрожал непрерывною мелкою дрожью, точно в сильном ознобе. То крестился и шептал молитвы, то хватал за руку Толстого:

– Петр Андреич, ох, Петр Андреич, что-то будет, родимый? Страшно! Страшно!..

Толстой успокаивал его своим бархатным голосом:

– Будьте благонадежны, ваше высочество! Повинную голову меч не сечет. Даст Бог, потихоньку да полегоньку, ладком да мирком…

Царевич не слушал и твердил, чтобы не забыть, приготовленную речь:

«Батюшка, я ни в чем оправдаться не могу, но слезно прошу милостивого прощения и отеческого рассуждения, понеже, кроме Бога и твоей ко мне милости, иного никакого надеяния не имею и отдаюсь во всем в волю твою».

За дверью послышались знакомые шаги. Дверь отворилась. Вошел Петр.

Алексей вскочил, пошатнулся и упал бы навзничь, если бы Толстой не поддержал его.

Перед ним, как бы в мгновенном превращении оборотня, промелькнули два лица: чуждое, страшное, как мертвая маска, и родное, милое, каким он помнил отца только в самом раннем детстве.

Царевич подошел к нему и хотел упасть к его ногам, но Петр протянул к нему руки, обнял и прижал к своей груди.

– Алеша, здравствуй! Ну, слава Богу, слава Богу! Наконец-то, свиделись.

Алексей почувствовал знакомое прикосновение пухлых бритых щек и запах отца – крепкого табаку с потом; увидел большие темные ясные глаза, такие страшные, такие милые, прелестную, немного лукавую улыбку на извилистых, почти женственно-тонких губах. И, забыв свою длинную речь, пролепетал только:

– Прости, батюшка…

И вдруг зарыдал неудержимым рыданием, все повторяя:

– Прости! Прости!..

Сердце его растаяло мгновенно, как лед в огне.

– Что ты, что ты, Алешенька!..

Отец гладил ему волосы, целовал его в лоб, в губы, в глаза, с материнскою нежностью.

А Толстой, глядя на эти ласки, думал: «Зацелует ястреб курочку до последнего перышка!»

По знаку царя он исчез. Петр повел сына в столовую. Сучка Лизетта сперва зарычала, но потом, узнав царевича, смущенно завиляла хвостом и лизнула ему руку. Стол накрыт был на два прибора. Денщик принес все блюда сразу и вышел. Они остались одни. Петр налил две чарки анисовой.

– За твое здоровье, Алеша!

Чокнулись. У царевича так дрожали руки, что он пролил половину чарки.

Петр приготовил для него свою любимую закуску – ломоть черного хлеба с маслом, рубленым луком и чесноком. Разрезал хлеб пополам, одну половину для себя, другую – для сына.

– Вишь, ты как отощал на чужих-то хлебах, – молвил он, вглядываясь в сына. – Погоди, живо откормим – станешь гладкий! Сытнее-де русский хлеб немецкого.

Угощал с прибаутками.

– Чарка на чарку – не палка на палку. Без троицы дом не строится. Учетверить – гостей развеселить.

Царевич ел мало, но много пил и быстро пьянел, не столько, впрочем, от вина, сколько от радости.

Все еще робел, не мог прийти в себя, не верил глазам и ушам своим. Но отец говорил с ним так просто и весело, что нельзя было не верить. Расспрашивал обо всем, что он видел и слышал в Италии, о войске и флоте, о папе и цесаре, Шутил, как товарищ с товарищем.

– А у тебя губа не дура; – подмигнул смеясь. – Афрося – девка хоть куда! Годов бы мне десять с плеч, так пришлось бы, чего доброго, сынку батьки беречься, чтоб с рогами не быть. Недалеко, видно, яблочко от яблони падает. Батька – с портомоей, сынок – с поломоей; полы-де, говорят, Афрося мыла у Вяземских. Ну, да ведь и Катенька белье стирала… А жениться охота?

– Ежели позволишь, батюшка.

– Да что мне с тобой делать? Обещал, небось, так позволю.

Петр налил красного вина в хрустальные кубки. Подняли, сдвинули. Хрусталь зазвенел. Вино в луче солнца зардело, как кровь.

– За мир, за дружбу вечную! – сказал Петр.

Оба выпили сразу до дна.

У царевича голова кружилась. Он точно летел. Сердце то замирало, то билось так, что казалось, вот-вот разорвется, и он сейчас умрет от радости. Настоящее, прошлое, будущее – все исчезло. Он помнил, видел, чувствовал только одно: отец любит его. Пусть на мгновение. Если бы надо было снова принять муку всей жизни за одно такое мгновение, он принял бы.

И ему захотелось сказать все, признаться во всем. Петр, как будто угадывая мысль его, положил свою руку на руку сына, с тихою ласкою.

– Расскажи-ка, Алеша, как ты бежал.

Царевич почувствовал, что судьба его решается. И вдруг ясно понял то, о чем все время, с той самой минуты, как решил ехать к отцу, старался не думать. Одно из двух: или сказать все, выдать сообщников и сделаться предателем; или запереться во всем и допустить, чтобы снова вырылась бездна, встала глухая стена между ним и отцом.

Он молчал, потупив глаза, боясь увидеть опять, вместо родного лица, то другое, чуждое, страшное, как мертвая маска. Наконец, встал, подошел к отцу и упал перед ним на колени. Лизетта, спавшая в ногах Петра на подушке, проснулась, поднялась и отошла, уступив царевичу место. Он опустился на подушку. Лежать бы так вечно у ног отца, как собака, смотреть ему в глаза и ждать ласки.

– Все скажу, батюшка, только прости всех, как меня простил! – поднял он взор с бесконечной мольбою.

Отец наклонился к нему и положил ему руки на плечи, все с тою же тихою ласкою.

– Слушай. Алеша. Как прощу, когда вины не знаю, нижé виновных? За себя могу простить, не за отечество. Бог сие взыщет. Кто злым попускает, сам зло творит. Одно обещаю: кого назовешь, помилую, а чью вину скроешь, тем лютая казнь. Итак, не доносчик, но паче заступник будешь друзей своих. Говори же все, не бойся. Никого не обижу. Вместе рассудим…

Алексей молчал. Петр обнял, прижал к себе его голову и, тяжело вздохнув, прибавил:

– Ах, Алеша, Алеша, если бы видел ты сердце мое, знал скорбь мою! Тяжко мне, тяжко, сынок!.. Никого не имею помощника. Все один да один. Все враги, все злодеи. Пожалей хоть ты отца. Будь другом. Аль не хочешь, не любишь?..

– Люблю, люблю, батенька родненький!.. – прошептал царевич, с тою же стыдливою нежностью, как, бывало, в детстве, когда отец приходил к нему ночью тайком и брал его на руки, сонного. – Все, все скажу, спрашивай!..

И рассказал все, назвал всех.

Но, когда кончил, Петр ждал еще главного. Искал дела, а никакого дела не было; были только слова, слухи, сплетни – неуловимые призраки, за которые и ухватиться нельзя было для настоящего розыска. Царевич принимал всю вину на себя и оправдывал всех.

– Я, пьяный, всегда вирал всякие слова и рот имел незатворенный в компаниях, не мог быть без противных разговоров и такие слова с надежи на людей бреживал.

– Кроме слов, не было ль умысла к делу, возмущенью народному, или чтоб силой учинить тебя наследником?

– Не было, батюшка, видит Бог, не было! Все пустое.

– Знала ли мать о побеге твоем?

– Не знала, чай…

И подумав, прибавил:

– Подлинно о том не ведаю.

Вдруг замолчал, потупив глаза. Вспомнились ему видения, пророчества епископа ростовского Досифея и прочих старцев, которым верила и радовалась мать, – о погибели Петербурга, о смерти Петра, о воцарении сына. Скажет ли он о том? Предаст ли мать? Сердце его сжалось тоскою смертною. Он почувствовал, что нельзя об этом говорить. Да ведь батюшка и не спрашивает. Что ему за дело? Такому ли, как он, бояться бабьих бреден?

– Все ли? Или еще что есть в тебе? – спросил Петр.

– Есть еще одно. Да как сказать, не знаю. Страшно…

Он весь прижался к отцу, спрятал лицо на груди его.

– Говори. Легче будет. Объяви и очисти себя, как на сущей исповеди.

– Когда ты был болен, – шепнул ему царевич на ухо, – думал я, что умрешь, и радовался. Желал тебе смерти…

Петр тихонько отстранил его, посмотрел ему прямо в глаза и увидел в них то, чего никогда не видел в глазах человеческих.

– Думал ли с кем о смерти моей?

– Нет, нет, нет! – воскликнул царевич с таким ужасом в лице и в голосе, что отец поверил.

Они молча смотрели друг другу в глаза одинаковым взором. И в этих лицах, столь разных, было сходство. Они отражали и углубляли друг друга, как зеркала, до бесконечности.

Вдруг царевич усмехнулся слабою усмешкою и сказал просто, но таким странным, чуждым голосом, что казалось, что не он сам, а кто-то другой, далекий, из него говорит.

– Я ведь знаю, батюшка: может быть, и нельзя тебе простить меня. Так не надо. Казни, убей. Сам я умру за тебя. Только люби, люби всегда! И пусть о том никто не ведает. Только ты да я. Ты да я.

Отец ничего не ответил и закрыл лицо руками.

Царевич смотрел на него, как бы ждал чего-то.

Наконец, Петр отнял руки от лица, опять наклонился к сыну, обнял голову его обеими руками, поцеловал молча в голову, и царевичу показалось, что первый раз в жизни он видит на глазах отца слезы. Алексей хотел еще что-то сказать. Но Петр быстро встал и вышел.

В тот же день вечером явился к царевичу новый духовник его, о. Варлаам.

По приезде в Москву, Алексей просил, чтобы допустили к нему прежнего духовника его, о. Якова Игнатьева.

Но ему отказали и назначили о. Варлаама. Это был старичок, по виду «самый немудреный – сущая курочка», как шутил о нем Толстой. Но царевич и ему был рад, только бы поскорей исповедаться. На исповеди повторил все, что давеча сказал отцу. Прибавил и то, что скрыл от него – о матери царице Авдотье, о тетке царевне Марье и дяде Аврааме Лопухине – об их общем желании «скорого совершения», смерти батюшки.

– Надо бы отцу правду сказать, – заметил о. Варлаам и как-то вдруг заспешил, засуетился.

Что-то промелькнуло между ними странное, жуткое, но такое мгновенное, что царевич не мог дать себе отчета, было ли что-нибудь действительно, или ему только померещилось.

II

Через день после первого свидания Петра с Алексеем, утром в понедельник 3 февраля 1718 г., велено было министрам, сенаторам, генералам, архиереям и прочим гражданским и духовным чинам собираться в Столовую Палату, Аудиенц-залу старого Кремлевского дворца, для выслушания манифеста об отрешении царевича от престола и для присяги новому наследнику Петру Петровичу.

Внутри Кремля, по всем площадям, дворцовым переходам и лестницам стояли батальоны Преображенской лейб-гвардии. Опасались бунта.

В Аудиенц-зале от старой Палаты оставалась только живопись на потолке – «звездотечное движение, двенадцать месяцев и прочие боги небесные». Все остальное убранство было новое: голландские тканые шпалеры, хрустальные шандалы, прямоспинные стулья, узкие зеркала в простенках. Посередине палаты, под красным шелковым пологом, на возвышении с тремя ступенями – царское место – золоченое кресло с вышитым по алому бархату золотым двуглавым орлом и ключами св. Петра.

Из окон косые лучи солнца падали на белые парики сенаторов и черные клобуки архиереев. На всех лицах был страх и то жадное любопытство, которое бывает в толпе во время казней. Застучал барабан. Толпа всколыхнулась, раздвинулась. Вошел царь и сел на трон.

Двое рослых преображенцев, со шпагами наголо, ввели царевича, как арестанта.

Без парика и без шпаги, в простом черном платье, бледный, но спокойный и как будто задумчивый, он шел, не спеша, опустив голову. Подойдя к трону и увидев отца, улыбнулся тихою улыбкою, напоминавшею деда, царя Алексея Тишайшего.

Длинный, узкий в плечах, с узким лицом, обрамленным жидкими косицами прямых, гладких волос, похожий не то на сельского дьячка, не то на иконописного Алексея человека Божьего, среди всех этих новых петербургских лиц казался он далеким, чуждым всему, как бы выходцем иного мира, призраком старой Москвы. И сквозь любопытство, сквозь страх во многих лицах промелькнула жалость к этому призраку. Остановился у трона, не зная, что делать.

– На коленки, на коленки и говори, как заучено, – шепнул ему на ухо подбежавший сзади Толстой.

Царевич опустился на колени и произнес громким спокойным голосом:

– Всемилостивейший государь, батюшка! Понеже узнав свое согрешение перед вами, яко родителем и государем своим, писал повинную и прислал из Неаполя, – так и ныне оную приношу, что я, забыв должность сыновства и подданства, ушел и поддался под протекцию цесарскую и просил его о своем защищении. В чем прошу милостивого прощения и помилования.

И не по чину церемонии, а от всего сердца поклонился в ноги отцу.

По знаку царя, вице-канцлер, Шафиров начал читать манифест, который в тот же день должны были прочесть на Красной площади народу:

«Мы уповаем, что большей части верных подданных наших ведомо, с каким прилежанием и попечением мы сына своего перворожденного Алексея воспитать тщились. Но все сие радение ничто пользовало, и семя учения на камени пало, понеже не токмо одному оному не следовал, но и ненавидел, и ни к воинским, ни к гражданским делам никакой склонности не являл, упражняясь непрестанно в обхождении с непотребными и подлыми людьми, которые грубые и замерзелые обыкности имели».

Алексей почти не слушал. Он искал глазами глаз отца. Но тот смотрел мимо него неподвижным, непроницаемым взором.

«Притворство, диссимуляция! – успокаивал себя царевич. – Теперь, хоть ругай, хоть бей – знаю, что любишь!»

«И видя мы его упорность в тех непотребных поступках, – продолжал читать Шафиров, – объявили ему, что ежели он впредь следовать воле нашей не будет, то его лишим наследства. И дали ему время на исправление. Но он, забыв страх и заповеди Божий, которые повелевают послушну быть и простым родителям, а не то что властелинам, заплатил нам за столь многие вышеобъявленные наши родительские о нем попечения и радения неслыханным неблагодарением. Ибо, когда по отъезде нашем для воинских действий в Дацкую землю оставили его в Санктпитербурге и потом писали к нему, чтоб он был к нам в Копенгаген для присутствия в компании военной и лучшего обучения, то он, сын наш, вместо того, чтоб к нам ехать, – забрав с собою деньги и некую жонку, с коей беззаконно свалялся, уехал и отдался под протекцию цесарскую. И объявляя многие на нас, яко родителя своего и государя, неправедные клеветы, просил цесаря, дабы его не токмо от нас скрыл, но и оборону свою вооруженною рукою дал против нас, аки некакого ему неприятеля и мучителя, от которого будто он чает пострадать смерть. И как тем своим поступком стыд и бесчестие пред всем светом нам и всему государству нашему учинил, то всяк может рассудить, ибо такого приклада и в историях сыскать трудно! И хотя он, сын наш, за все сии преступления достоин смерти, но мы, отеческим сердцем о нем соболезнуя, прощаем его и от всякого наказания освобождаем… Однакож…»

Прерывая чтение, раздался глухой, сиповатый и грозный голос Петра, полный таким гневом и скорбью, что вся церемония как будто исчезла, и все вдруг поняли ужас того, что совершается:

– Не могу такого наследника оставить, который бы растерял то, что чрез помощь Божию отец получил, и ниспроверг бы славу и честь народа Российского – к тому же и боясь Суда Божия – вручить такое правление, знав непотребного к тому! А ты…

Он посмотрел на царевича так, что у него сердце упало: ему показалось, что это уже не притворство.

– А ты помни: хотя и прощаю тебя, но ежели всей вины не объявишь и что укроешь, а потом явно будет, то на меня не пеняй: за сие пардон не в пардон. Казнен будешь смертью!

Алексей поднял было руки и весь потянулся к отцу, хотел что-то сказать, крикнуть, – но тот уже опять смотрел мимо него неподвижным непроницаемым взором. По знаку царя, Шафиров продолжал чтение:

«И тако мы, сожалея о государстве своем и верных подданных, властию отеческою и яко самодержавный государь, лишаем его, сына своего Алексея, за те вины и преступления, наследства по нас престола Всероссийского, хотя б ни единой персоны нашей фамилии по нас не осталось. И определяем и объявляем помянутого престола наследником другого сына нашего, Петра, хотя еще и малолетна суща, ибо иного возрастного наследника не имеем. И заклинаем сына нашего родительскою нашею клятвою, дабы того наследства не искал. Желаем же от всех верных наших подданных и всего народа Российского, дабы по сему нашему изволению и определению, сего от нас назначенного в наследство наше сына нашего Петра за законного наследника признавали и почитали, и на сем обещанием пред святым алтарем, над святым Евангелием и целованием Креста утвердили. Всех же тех, кто сему нашему изволению в которое-нибудь время противны будут и сына нашего Алексея отныне за наследника почитать и ему в том вспомогать станут, изменниками нам и отечеству объявляем».

Царь встал, сошел с трона и велел присутствующим, не дожидаясь его, идти в Успенский собор для целования креста.

Когда все, кроме Толстого, Шафирова и нескольких других ближайших сановников, двинулись к выходу и зала опустела, Петр сказал ему:

– Ступай!

Они вместе прошли через сени столовой в Тайник Ответной палаты, откуда в старину московские цари, скрытые за тафтяными пологами, слушали совещания посольские. Это была маленькая комната, вроде кельи, с голыми стенами, со слюдяным оконцем, пропускавшим янтарно-желтый, как бы вечно-вечерний, свет. В углу, перед образом Спасителя с темным ликом в терновом венце и кротким скорбным взором, теплилась неугасимая лампада. Петр запер дверь и подошел к сыну.

Опять, как тогда в Неаполе, во время бреда, и намедни в Преображенском, – царевич весь дрожал непрерывною мелкою дрожью, точно в сильном ознобе. Но все еще надеялся: вот сейчас обнимет, приласкает, скажет, что любит – и все эти страхи кончатся уже навсегда.

«Знаю, что любишь! Знаю, что любишь!» – твердил про себя, как заклятие. Но все-таки сердце билось от ужаса.

Он опустил глаза и не смел их поднять, чувствуя на себе тяжелый, пристальный взор отца. Оба молчали. Было очень тихо.

– Слышал ли, – произнес наконец Петр, – что давеча перед всем народом объявлено – ежели что укроешь, то смерть?

– Слышал, батюшка.

– И ничего донести не имеешь к тому, что третьего дня объявил?

Царевич вспомнил о матери и опять почувствовал, что не предаст ее, хотя бы ему грозила смерть сейчас же.

– Ничего, – как будто не сам он, а кто-то за него проговорил чуть слышно.

– Так ничего? – повторил Петр.

Алексей молчал.

– Говори!..

У царевича в глазах темнело, ноги подкашивались. Но опять, как будто не сам он, а кто-то за него ответил:

– Ничего.

– Лжешь! – крикнул Петр, схватив его за плечо и сжав так, что казалось, раздробятся кости. – Лжешь! Утаил о матери, о тетках, о дяде, о Досифее Ростовском, обо всем гнезде их проклятом – корне злодейского бунта!..

– Кто тебе сказал, батюшка? – пролепетал царевич и взглянул на него в первый раз.

– Аль не правда? – посмотрел ему отец прямо в глаза.

Рука его все тяжелела, тяжелела. Вдруг царевич зашатался, как тростинка, под этой тяжестью и упал к ногам отца.

– Прости! Прости! Ведь матушка! Родная мне!..

Петр склонился к нему и занес кулаки над головой его с матерной бранью.

Алексей протянул руки, как будто защищаясь от смертельного удара, поднял взор и увидел над собой в таком же быстром, как намедни, но теперь уже обратном превращении оборотня, вместо родного лица, то, другое, чуждое, страшное, как мертвая маска – лицо зверя.

Он слабо вскрикнул и закрыл глаза руками.

Петр повернулся, чтобы уйти. Но царевич, услышав это движение отца, бросился к нему на коленках, ползком, как собака, которую бьют, и которая все-таки молит прощения, – припал к ногам его, обнял их, ухватился за них.

– Не уходи! Не уходи! Лучше убей!..

Петр хотел оттолкнуть его, освободиться. Но Алексей держал его, не пускал, цеплялся все крепче и крепче.

И от этих судорожно хватающих, цепляющихся рук пробегала по телу Петра леденящая дрожь того омерзения, которое он чувствовал всю жизнь к паукам, тараканам и всяким иным копошащимся гадам.

На страницу:
26 из 38