bannerbanner
Скитальцы
Скитальцы

Полная версия

Скитальцы

Язык: Русский
Год издания: 2008
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
8 из 18

– Потные сена-то, не одна рубаха на них сопрет, пока возьмешь. Дак тебе все больше других надо. Опять мужиков-то надул, эки богатые пожни за ведро водки выбил.

– За два ведра, – поправил Петра, – а нынче хоть даром отдам.

– Отдашь ты даром, держи карман шире. Работники-то кто?

– А Павла со своим сколотышем. Извел меня, изгильник, нынче лошадь чуть не угробил. Поймал бы о ту пору, сразу убил, и все. Дак опять мати жаль.

– Да как не жаль, живой ведь. От кого парня-то нашла?

– Поговаривают, от Степки Рочева, беглый матроз тут околачивался, с Няфты сам-то, оттудова родом.

– Я, может, и мати его знаю? – стал припоминать Гришаня.

– Да все может быть, как не знаешь-то. Дак он, паразит, – бабу Ханзину с девкой порешил. А изба и поныне пустая. Хотел я ныне в избе остановиться, что ни говори – жилье, дак не мог своих девок туда затянуть. Ревут обе, страшатся, что бродят покойницы каждую ночь. А чего им бродить, давно уж и косточки истлели... А страшно... Уж на что я мужик, а и то...

– Как не страшно-то, экое смертоубийство. Уж на веку не забудется, – согласился Гришаня. И тут заметил, что сзади племянник притулился, развесил уши. – Донька, кыш, не тебе экие разговоры слушать.

– Я тихо, дядя Гришаня, – захныкал Донька. Хочется ему про Яшкиного татушку послушать.

– Беги в полог, чего сказано, а то вицу схлопочешь. Неслух, – пригрозила мать, а с нею плохо спорить.

И Донька поплелся в балаган, но повалился у самого лаза, печальный и хмурый, подоткнув кулачком лицо. Хотел было отцу пожаловаться, да раздумал, притих: и оказалось вдруг, что в сумрачной тиши каждый звук слыхать далеко. Куда-то луна провалилась, – знать, застлало ее лохматым мокрым облаком, небо затемнилось, и отсюда, из балагана, огонь костра казался живым красным зверем, а люди – совсем чужими, угловатыми, и от них на лужайку ложились длинные страшные тени. У Доньки от страха спирало в горле, он боялся даже оглянуться назад, в сумрачное жилье балагана, где стояли укладки со всякой утварью. Казалось, что там обязательно сидит хозяинушко, смотрит на Доньку розовыми глазами и точит о свои копытца острые желтые ногти.

– Ма, – опять захныкал Донька, думая разжалобить матушку. Но та нынче была сердита.

– Не канючь, вот дитя народилось. Сладу с ним нет, – пожаловалась мужикам, села подле Калины, положила ему руку на плечо. – Ну хватит. Господь с тобой, – стала утешать шепотом, чтобы не расслышали у костра.

– Ваш-то золото. У Павлы совсем отбивной паренек. Ему бы только назлить да напроказить, – сетовал Петра. – Намедни палец мне прокусил насквозь, волчонок. Во-во, – стал показывать всем толстый, грязный палец. – Насквозь прохватил, волчонок.

– А Павла, та робить может, за двух мужиков робит, – перевел Гришаня разговор на другое. – Ей бы мужиком быть.

– Уж не похулю. Робь, говорю, Павла, жеребенка дам.

– Ты дашь, ты вон какой, – опять нечаянно подковырнул Гришаня и снова смутил мужика.

– Я ведь только снаружи такой, я больней... Вы-то чево в эдакую даль перлись? Что вам, в Кельях сенов не хватит? Сенцо-то там, прости Господи, сам бы ел: мелконькое, суходольное, а запашина от него, ой. Коровушки от одного запаху молоко гонят рекой.

– А ты не сюда ли заришься? – вдруг догадался Гришаня. – Ну ловок, ловок, соседушко.

– Бог с тобой, экое придумаешь. Я вот о чем раздумался. Ломишь, ломишь, дня-ночи не знаешь, а потом пук – и все. Досками обошьют да в землю спрячут, чтобы не вонял. Вот и нажился. А мы все корячимся, миром жить не можем. Пошто не можем?

– Лукавый бес в дырку от пуговицы залез, а его и зашили. Тоже хитрей хитрого хотел быть, – сказал Гришаня, никак не веря Петре. – А смерть че, от нее не сбежишь.

– Михайло Тазуй как помирал, донага разделся, все кричал: «Жить хочу, осподи, жить хочу», – неожиданно заговорил Калина тусклым голосом, словно бы проснулся внезапно. – Жить-то хотел, порато хотел, а Господь вот прибрал. Такие дела, – опять замолчал Калина, всматриваясь невеселыми глазами в огонь. Розовое от пламени лицо его было горестно.

– Кажись, засиделся я. Духотища-то, уф. Как бы не полило, наставим тогда сенов, – сказал Петра Чикин, тяжело приподнимаясь, становясь сначала на колени.

– Оставайтесь, оставайтесь, Петра Афанасьич, чайку с нами, – запоздало предложила Тина.

– Да какой чай на ночь глядя, – отказывался Петра.

– Вот странно все, ох-хо-хонюшки. Иной из трусливой породы живет девяносто годков, а из храброй породы человече – на двадцатом падет. Ежели помыслить так, вроде бы по разумению Божьему: храбрый сам свою смерточку ищет. Но отчего по-иному получается: иной из трусливой породы да в самом благополучии, можно сказать, под боком у бабы своей на двадцатом годке скапутится, а храбрец – ломан-переломан, Господи, места на нем живого нету, и чуть ли не до века тянет. Тут и есть Божье провидение, и знать его нам не ведомо, – так долго и невнятно бормотал Гришаня Богошков, вглядываясь в брата выцветшими глазками и подслеповато мигая.

– Как думать о смерти начнешь, значит, нажился, – напомнил Петра. – Боженька знак тебе дает, не иначе.

– Типун тебе на язык, чего мелешь-то, Петра Афанасьич? – одернула Тина, вмешиваясь в мужской разговор.

– Мы перед Покровом-то будто очнулись... да, будто очнулись, мяли как лошади хорошие. А знатье бы, дак, а? Ужели бы я? Я-то за кормщика, глухарь сивый, здоровье-то все на море ухвостал. Поворот земли знаю и теченье воды, а тут, эх! – вдруг тихо начал говорить Калина, теребя ладонями обтерханный понизу зипунишко: жонка сзади набросила на плечи, ночи-то студеные, долго ли захворать, а потом не один раз спокаешься. – Промысел-то как шел, дак спали, где приткнет ночь, досыта не едали горяченького, а устали не знали – ведь работали в душевное удовольствие. Мы-то на стану, на острове были, еще наш татушко там промышлял, а остальны-ти в Митюшихину губу ушли, на другой стан, чтобы не мешаться. А перед Покровом очнулись мы, как птица начала на крыло подниматься и вода-то на море засалилась. Нет бы раньше, я-то, я-то, глухарь сивый, до старости ума не нажил, – и Калина горестно забрякал кулаком по колену. – Вот уж воистину, Бог ума не дал – дак не займешь. В бане намылись, мне бы сразу хватиться: пошто наши с Митюшихиной губы к нам не попадают, да к ним спешить, а я, дундук, переждать-погодить решил. Тако бы дело нынче, дак травки бы под себя подстелил.

И так не дождались мы котляного карбаса, знать, грех там какой вышел, неведомо нам. Но только в какое-то утро выскочил я из избы, и Боже ты мой, на море ни слезинки, верите, будто всю воду выжало и кругом белее покойницкого савана: все море лединами забито, и ветер-полуночник[23] садит с Матки, ну силы нет, как садит. Тогда-то я пал на камень и заплакал: понял тут, что крепко надо молиться Богу, чтобы выжить до нагорных ветров[24].

А еды-то у нас никакой, зимовать не помышляли, что было – приели. Потом и солнышко-батюшко укатилось до весны, на Веденьев день и ошкуй[25] перестал хрипеть, в снега залег Мы избу обрыли кругом, чтоб тепло сохранить, а дровец-то, прости Господи, топишь да прижаливаешь, только сальничек трещит день-ночь: как одна плошка выгорела, значит, день миновал, другая кончится, значит, ночь умерла. В избе запашина, морозина садит, самое светопреставление, конец света, и только вот и лежишь в постелях в малице[26] да в тобоках, подольше не встаешь, чтобы поменее дровец тратить. А проснессе, волосье-то к изголовью примерзнет и оторвать не можешь.

И еще раз я тут согрешил: надо бы мне мужиков толкать, тут первое дело ходить надо, а я дровец прижаливал, вот и запустил это дело. А как стал с нар стаскивать, их уже лень долить начала. Они, двое-то, еще Михайло Тазуй был, солонинки поедят, потом воды напьются, – ведь с соленого всегда на воду гонит, – вот и стали они пухнуть. Я поднимать, а они ни в какую. Я гиган на улице сделал, ну бегать вкруг него; горку ледяную залил – накатаюсь, набегаюсь, с меня дурь-то на вольном воздухе выпрет, а зайду в избу, там душина – из горла воротит, а они еще лежат да нахваливают, больно им хорошо.

А я умом-то думаю: ой, ребяты-ребяты, до могилы своей поступочкой идете, сами на себя руку кладете, коли пластиной лежите дохлой. И тут стал замечать, что Тимоха нет-нет и затоскует, среди ночи проснусь, будто ревет кто; крикну: живы ли кто? А Тимоха замрет, будто голодная кошка, и не подаст голоса. А ведь чую я, что плачет он. А однажды и говорит он нам: ой как мяса оленного хочу, так бы и попил крови-то горячей. Я тут было как приволоку утельгу, пейте, говорю, кровь – с нее и спасетесь, и никоторый пить не хочет, рыла воротят. Впервой на зимовке-то, а к тюленьей крови привычка нужна.

Я Тимохе-то: какие, говорю, олени? А снега лютые были, вповал шли, я и думал, что олени на материк свалились[27] иль на горы поднялись, где моху выбить можно. А Тимоха не послушал и ушел, да и вроде совсем пропал. Потом в потемни приходит, оленя волочит. Тут крови-то мы напились, возрадовались, мяса сырого с ножа поели, и к утру Тимоху мутить стало, – знать, не приняла душа строганины. Ввечеру жаловаться стал; пятки у него заныли – это уж первая примета на цингу, потом жилы скрутило, он, парничок, и ноги ладом вытянуть не может.

А однажды плюнул, так, осподи, одна чернота со рта, будто сажи печной наглотался, десны распухли, кровь идет, зубы сами собой выпадывают, и никий хрен их во рту не удержит. То все был Тимоха толстой, а тут сразу вытонял, кощей кощеем, под глазами черные пятаки, а на Крещенье и руда изо рта хлынула. Он подозвал нас и тихо говорит: «Наробился, знать». А я ему отвечаю: «Пошто, Тимоха, на себя наговариваешь. Ты пошто себя заживо-то хоронишь?» А он: «Вот чую, как за мной пришла смертушка». Ишь ты, он смертушку свою в обличье видел. Тут Мишка-то и сдался, по-худому заревел, не помирай, говорит, Тимоха...

Ночью гроб сколотили, ну, известно, какой там гроб, одно прозванье: из сенец от стенки доски оборвали да сшили на живые гвоздочки, чтобы хоть держалось да предать можно было земле по христианскому обыкновению. Под утро и у меня пятки стало крутить и тягость на душу взошла, бабу свою увидел: вот стоит перед очию, будто живая. Ох-хо-хо... Схоронили мы Тимоху, снегом закидали, полагали так, что весной, как мать – сыра земля отойдет, тогда и спрячем покойничка.

А на Оксинью-полузимницу солнышко на дальних берегах заиграло, еще не выкатилось, но ровно следочек свой оставило, и душа-то возрадовалась сразу, будто жизнь переменилась. И светло стало после экой темнотищи, сальничек часа на два загасили. Снег слепой стал, у меня и глаза подбило, саднит веки, слеза горючая бежит, щиплет, на щеках-то борозды выело. С неделю ничегошеньки не видел, с черной тряпицей на очах сижу, а Мишка подле лежит, уж по-худому жалуется, от него дурнотой потянуло, заживо портится человек. На великий день Благовещенья, любовный у Господа праздник, надо бы церковные стихиры петь, солнышко славить, а Мишуху не поднять, лежит пластиной дохлой. Я ему как бы заместо няньки, и самого-то карачун долит, впору бы на коленках ползать. Еды какой-то сварганил, покормить хочу, а он вдруг и завопит, Бог ты мой, как завопит, что меня мороз по коже продрал: «Калинушка, я помираю» Я к нему-то кинулся, говорю, что ты, Михайлушко, Господь с тобой, какие слова дурные баешь, пошто ты на себя смерть накликаешь, а смотрю, он уж совсем плох. Да тут его как корежить начало, так, бедного, и гнет, так и катает по постелям. Потом вдруг и скочил, стал платье с себя срывать, нагишом по нарам бегать да на стены кидается, по бревнам кулаками колотит. Я реву, его на нары укладываю и пособить с ним ничего не могу, такая у него вдруг сила взялась. Тут Мишка и стал кричать: «Осподи, жить-то хочу. Не хочу помирать. Врешь, Господи, я еще поживу, поживу...»

Тихо стало у костра, только слышно было, как не то сморкался, не то плакал Калина; сухо потрескивал костер, разбрасывая малиновые угли, да где-то погромыхивало над суземьем, и небо нет-нет да вспарывали белые сполохи. Вдруг в котле вскипела вода, выплеснулась в пламя, и кострище сердито зашипело, потянуло на мужиков горечью. А комар совсем одолил, знать, услыхал дождь, и на голове у Петра Чикина уже взялась откуда-то холстинка, которою он укрылся по самые глаза. А Калину теперь не остановить, прорвало запруду, и слова-то в самом горле стоят, ими задохнуться можно.

– Сгорстал он мою ладонь, да и не отпустил, так и помер, я и глаза не успел ему закрыть. Значит, пригласил меня за собой; и мертвый, а не отпускает. Едва руку-то свою достал. Теперь, умом-то думаю, мой черед. Хотел домовище сколотить, а сил нет, подле покойника привалился, вроде бы в беспамятье ушел, не знаю, сколько спал, но только от страха очнулся. Привиделось во сне, будто Мишуха мне глаза ладонью закрывает. Очнулся я, а он лежит подле, уж совсем заколел. Ну и поволок его в сени. Он хоть и высох от болезни, а костью тяжел. Три раза отдыхал я, пока до сеней дотащил и уложил за сальные бочки.

... На улицу-то выкатился, осподи, а там благодать. Вешний Никола пришел, по черным каменьям водица торопится, и солнышко уже не на корточках, а во весь рост выстало. Я не стерпел тут, закричал, как увидел такую благодать, и жить захотелось неистребимо. Ведь весной только глупы люди пропадают. И с трудом-то великим стрелил я гуся, потом супу наварил, навару попил, а мяса жевать не могу, совсем зубы во рту не держатся: сколько в силах, поглотал кусками, на том моя выть и закончилась.

А много ли человеку надо: горяченького внутрь спустил, и уж совсем другой вид. Потом травку стал собирать, на южных сторонах кислушка родилась, сырком жевал. Однажды в озерцо глянул, осподи, совсем дикий человек отразился, и себя я не признал, вот до какой степени дошел. Но знал по старинному поморскому правилу, что лежачего человека и мышь рушит, и все чего ли через силу да копошился. Камнями покойничков обложил, крест в изголовье поставил, карбасок направлять стал, а сам глаз с моря не снимаю, откуда товарищи должны прибежать. Так со дня на день жду, и опасение в голову пришло: не иначе случилось что. Парусок раскинул и побежал в Митюшихину губу. Слабость долит, прави́ло держать не могу – дремлю, а очнусь – когда парус всхлопает. Ой, не приведи Господь это богачество. Порато солоной хлеб, впополам со слезами. Не зря присловье ведется: хвали море, а сидя на берегу у моря, жди горя, а от воды беды.

На пустынное прибегище правлю я с Христовой молитвой, подумываю: мужики, знать, паруса подшивают да борта конопатят, в самый срок прибегу. А в Митюшихиной губе я промышливал, не один сезон стаивал, разволочную избу[28] лично перекрывал; только никто меня не встречает, и собака не взлает, и дымком с той стороны не потянет. Потом и карбас наш, промысловый, на глаза пался, на полуводе стоит, и прибой его по-худому треплет. Ну, думаю, однако, и здесь печаль.

На берег-то поднялся, нежилым веет, за избою кресты стоят, вроде бы их позапрошлым летом не было: вот, думаю, здесь ребяты успокоились. Дверь в сени закидана снегом, едва на брюхе прополз, словно веком здесь люди не живали, столь запущено все. В избе с потолка сосули висят; на постелях, с головой накрыт, лежит покойник, – знать, и сил уж не стало схоронить его. А за столешней я подкормщика своего нашел; стоит на коленях и молится. Ну, мыслю, хоть один живой, да на радостях-то его по плечу хлоп, а мужик-то и пал на бок. Знать, на поклоне ко Христу-спасителю и помер. И остался я тут совсем один.

Шесть раз на Матку плавал, всякого приходилось видеть – и худого и хорошего; и на ледине замерзал, и ошкуй-то рвал меня, метин наоставлял, и с карбасом вместе тонул, похлебал морского рассола, но экой беды не случалось, чтобы на острову одному пооставаться и всех своих товарищей схоронить... И стал я тут крепко винить себя, уж хотелось пасть и не вставать. А солнышко палит, снег ручьями скатывается, мои товарищи покойные все вытаяли, на каменьях лежат, и стал я их по новой в землю-матушку прятать без церковного благословления. Всех схоронил, а сам вот живу. Прибежала вскорости мезенская лодья, подобрала. И стал я по обеим слободам ходить, по вдовам-то, да объявлять, эх... – И замолчал Калина, сглотнул горький комок, сухими больными глазами обвел мужиков.

– Ну-ну, не кали себя. – ободрил Гришаня. – Раз погинули, дак своею смертью Знать, судьба. Они как бы на долгий отдых повалились чтобы потом когда ли опять встать. А тебя Господь не принял, и не виноватый ты нисколь.

– Да-а, – протянул Петра, посмотрел на небо, обложенное синим мраком. Оттуда редко накрапывало.

Глава вторая

К себе Петра вернулся уже впотемни. Зарядил дождь, еще мелконький, но сердитый, и в заречье погрохатывало, – знать, кончилось вёдро. У полога потоптался, освободился от лишней воды и, тяжело пыхтя, волоча животом по земле, прополз в полог. Три девки спали посередке: Евстолья, Манька и Таиска (малюха, а тоже на сенокос навязалась); в другом углу Павла Шумова с упырем своим. Глянул в тот угол, вроде бы показалось в теми, как остро зыркнули шальные Яшкины глаза. «Ой, надо было кнутом ожечь хорошенько, ой, память бы осталась. Матке спасибо скажи», – мысленно пригрозил, широко заваливаясь на оленью одевальницу. Свободно вздохнул и размягченно зевнул до слезы в глазах: «Ох-хо-хо».

– Петра Афанасьич, может, чайку? – вдруг подала голос Павла.

– Лежи давай. Кто на ночь чаи пьет, глупа баба, – нарочито сердито окрикнул Петра, в душе чувствуя к Павле жалостливую доброту. Еще подумал: не баба, колода, что вширь, что вверх. «Господи, где у меня глазищи-то были, на такую-то березовую ступу позарился». Так подумал, а в душе ласковость ворохнулась, захотелось приласкать бабу, но вспомнил нынешнее утро, сердито опрокинулся.

– И то правда, Петра Афанасьич, – запоздало и робко откликнулась Павла, – наверное, все это время вглядывалась в Петрину сторону, но ничего не рассмотрела и тоже стала укладываться, чтобы укурнуть до рассвета хоть одним глазком... «Нет, Петра Афанасьич, вы не прогадали, что попросили меня в помощь, я за двух мужиков вывезу, я на работу порато лютая. Только жеребеночка-то дайте, как обещали, и заживем мы с Яшенькой, как бары, с коровушкой своей да с карюшкой, чего нам тогда больше и нать. Своего-то счастья не дадено, так от чужого хоть кроху урвать».

Прижала к себе плотнее сына, словно боялась утерять его, тот тихо и тепло сопел в щеку Павле, и бабе было щекотно и радостно от Яшкиного дыхания. Спит чертоломина, убегался. Вот тоже своенравный какой. И нать было ему в ту пору по нужде иттить, а может, и следил за маткой, экий чертенок, всю напугал. И по сю пору гак и знобит, как в пролубь окунули. Ой, Петра Афанасьич, грех-то какой творим. Люди-то прознают, мне тогда в монастырь иттить, до самого смертного часу грехи замаливать.

Вспомнилось утро, суматошное и грешное. Осподи, думала, прибьет Яшку, столь диким стал Петра, дак и то сказать, напугал – хуже некуда, откуда только черт его вынес. Да Бог милостив, милостив Бог-от, все устроилось, опять тихо-мирно все. А ты-то, кобыла стоеросова, хороша тоже, на старости лет сбеленилась, одной науки мало, еще от тех розог рубцы на спине не заплыли, какой белены объелась, Паш-ка-а? И ничего поделать с собой не могу, ничего. Вот бы сей миг окликнул тихохонько – эй, Павла, подь-ко сюда, и пошла бы, как покорная собачонка. Знать, судьба такая моя. Охо-хо-нюшки... Прости рабу свою, не дай по миру пойти с покаянием, вовек буду молить живота твоего.

Повернулась на другой бок, а сон нейдет. Какие-то мысли грешные лезут и представляется черт знает что, стыд один. Утром у варницы стояла, она ведь раноставка, ей черт какой-то спать не дает. Еще заря не проклюнулась, а уж за водой сбегала да выть заварила, чтобы по первому солнцу всех поднимать. И он-то, Петра Афанасьич, таков же, от одного дерева коренье: еще вода в котле не вскипела, выполз сердитый, мятый весь. Да и то сказать, ломит за хорошую лошадь, по копне мечет, у него и устали-то нет, дал Господь Августе мужика, как за каменной стеной живет. Ей ли бы не радоваться, дак попрекает еще – толстой, мол, да брюхатой, а сама-то, прости Господи, расплылась сама себя шире.

Прислушивалась Павла, что за спиной Петра Афанасьич творит, и сердце обмирало. Вот на реку сбродил, фырчал там, будто тюлень, за версту слыхать, потом вернулся, встал подле, но молчит: последнее время все будто чужой. Ну и слава Богу, что чужой, доколе грешить. Смешно началось, дак пусть хоть не срамно кончится. Набаловался мужик, насытился, своя-то баба теперь скуснее будет.

А она-то, а она-то, срамина, волосье седое на голове, глянуть страшно на экую образину, а еще чужих мужиков улещает, – кляла себя Павла, мешала мутовкой кулеш, а сердце постанывало от неясной обиды: почто Петра Афанасьич и словом-то с нею не перемолвится.

– Петра Афанасьич, каково спалось? – не выдержала, спросила. Тыльной стороной руки отерла мокрый лоб, лицо едва обжарилось на солнце, и над носом вперебор вылупились мелкие веснушки, бровки льняные выцвели, распушились над радостными глазами. Глядит Павла на Петру Афанасьича, и люб он ей, ой как люб, и не видит она его выпученных кошачьих глаз, ни безбрового обгорелого лица, ни его круглого, необхватного брюха, едва прикрытого рубахой.

– А снилось, будто всю ночь с бабой на лавке катался...

– Ой ли, ой ли, а с кем это? – ревниво спросила и в сторонку от варницы ступила, словно бы зазывала мужика. А утро желтое, все высвеченное солнцем, комар скатился в болотины, и на холмушке легко дышится, вольно под легким шелоником.

– Вот тебе и ой ли, – вспыхнули зеленые Петрины глаза, и любопытный интерес пробудился в них. Подумывалось: заманивает баба, ишь разохотилась как, небось жжет все – и водой не залить. «Тут-то бы мне поостеречься надо, в такое-то время все беды следом льнут. А, один грех замаливать...» Пошел к копнушке, уже не глядя на бабу, запустил руку по самый локоть, ощутил шершавый жар, клок длинного грубого сена вытянул, нюхнул жадно широким растяпистым носом.

– Посмотри-ко сенцо-то, – крикнул Павле.

Та приставила ладонь к глазам, чтобы разглядеть мужика.

– Гли-ко, гли-ко, сенцо-то...

– Да не время глядеть-то, Петра Афанасьич, – все поняла Павла, а еще упиралась. – Кулеш подгорит, и девки вот-вот встанут, – договорила уже шепотом, уговаривая себя опомниться.

– Да ты подойди только, эка ты, – уже сердился Петра, нетерпеливо переминаясь за высокой копнушкой, из-за которой торчала его большая редковолосая голова.

– Иду-иду, вот пристал, – ворчливо откликнулась Павла, со страхом оглядываясь на полог. Ведь чуяла сердцем, какое сенцо идет смотреть, казнила себя, а ноги будто сами собой несли ее к копнушке...

– Охо-хо-нюшки, – еще простонала Павла, досматривая минувшее утро, но тут усталость взяла свое, и, не слыша себя, ушла в сон баба. По другую сторону, будто ломовая лошадь, тяжело всхрапнул Петра Афанасьич, тоненько, по-синичьи, засмеялась Тайка, а в туго натянутый верх полога упрямо барабанил дождь, и особенно глубоко, до маеты в костях спалось людям в такие ночи.

И только Яшка не спал и редко мигал, рассматривая в сумерках материно размякшее лицо. Он слышал, как пришел Петра Афанасьевич, как чесал обширное свое брюхо, как спрашивала его мать, и все ожидал, что вот-вот мамка встанет и выйдет из полога, и потому быстренько смекал, как ему тогда поступить. Сейчас, вспоминая увиденное утром, он маялся душой, уже смутно догадываясь, что между мамкой и Петрой есть что-то запретное, и ему, недоростку, это знать не велено. Еще тем несчастным утром он, заспанный, не в силах продрать глаза, выскочил за полог по нужде, глянул кругом, нет ли возле матери, куда-то девалась; и в пологе пусто, одни девки разметались, храпят, коровы, из ружья не пробудишь. Только пристыл за пологом, вдруг услыхал за спиной шорохи и вскрики, догадался, что шумят за ближней копешкой, и тут же на плохое подумал, не с мамкой ли что случилось, – может, давят ее. Стремглав кинулся за копешку, на ходу надергивая портки, и сразу в глаза бросилась взлохмаченная материна голова, а поверху Петра Чикин, ихний хозяин, и он вроде бы мамку душит. Яшка с разбегу вскочил на Петрину спину, схватил за шиворот, дернул на себя и закричал: «Не бей мамку, ирод, не бей мамку».

А дальше Яшка совсем смутно помнил: кажется, Петра ущучил его своей клешней, больно прижал к себе, мать, с растерянными и перепуганными глазами, лежала, откинувшись на копешку, и дрожала, не в силах сказать слова. «Ах ты, сколотыш», – хрипло шептал Петра, и Яшка вплотную увидал его зеленые страшные глаза. Извиваясь лягушонком на толстом Петрином колене, он умудрился прокусить мужику палец, и пока Петра ревел от боли, Яшка бросился прочь куда глаза глядят, ближе к речке, а может, и утонуть там. В такой растерянности он мчался к воде, слыша сзади глухой настигающий топот, и тут на глаза попали лошади... Но Донька помешал. Не Донькин бы голос, Яшка ни за что бы не свалился с гнедухи, его тут и подпорой не сшибить. Он бы показал этому брюхану, как мамку бить. Но почему же она не плакала, не звала Яшку на помощь? Наверное, рот зажимал ей, иначе бы мамка кричала.

На страницу:
8 из 18