
Полная версия
Ведьма (сборник)
Выходило что-то из ряда вон глупое. Страдалица жена даже растерялась. Ее роль была стоять перед мужем кротким укором. Теперь получалось, что он ее укоряет.
Она почувствовала себя в положении примадонны, у которой без всякого предупреждения отняли всегда исполняемую ею роль и передали артисту совершенно другого амплуа.
– Господь с тобой, Евгеша, – залепетала она. – Я, наоборот, страшно рада…
– Знаем мы эти радости! – буркнул папочка и пошел звонить по телефону.
Звонил он, конечно, к Виктории, но подошел к аппарату братец.
– Передайте, что очень жалею, но едва ли смогу вырваться.
– То есть как это так? – грозно возвысил тон братец. – Мы уже приготовились, мы, может быть, отклонили массу приглашений! Мы, наконец, затратились.
Папочка затаил дыхание и тихонько повесил трубку. Пусть думает, что он уже давно отошел.
Но было тревожно.
Жена ходила по дому растерянная и как-то опасливо оборачивалась, втянув голову в плечи, точно боялась, что ее треснут по затылку. Шепталась о чем-то с Линочкой, а та пожимала плечами.
Папочка нервничал, поглядывал на телефон и бормотал тихо, но с чувством:
– Нет, в этот вырубленный лес меня не заманят. Где были дубы до небес. Там только пни торчат.
При слове «пни» с омерзением представлял себе Викторьину маменьку в кротовом «балдахине».
Вечером страдалица жена, окончательно потерявшая платформу, попросила его купить коробку килек и десятка три мандаринов.
Он вздохнул и прошептал:
– Теперь уж я на побегушках.
Пошел в магазин, купил мандарины и кильки и, уже уходя, увидел роскошную корзину, выставленную в витрине. Огромная, квадратная. В каждом углу, выпятив пузо, полулежали бутылки шампанского. Гигантский ананас в щитовидных пупырях, словно осетровая спина, раскинул пальмой свой зеленый султан. Виноград, крупный, как сливы, свисал тяжелыми гроздьями. Груши, как раскормленные рыхлые бабы в бурых веснушках, напирали на круглые, лоснящиеся рожи румяных яблок.
Потрясающая корзина!
И вдруг – мысль!
«Пошлю этой банде гангстеров. Вот это будет барский жест!»
На минуту стала противна ясно представившаяся харя гениального Юрочки, хряпающая ананас. Но красота барского жеста покрыла харю.
Чудовищная цена корзины даже порадовала Евгения Павловича.
«Братец, наверное, справится у посыльного, сколько заплачено. Ха! Это вам не гениальный Юрочка. Это барин, Евгений Павлович».
Папочка достал свою карточку и надписал на ней адрес Виктории.
Но теперь приказчик уже никак не мог допустить, чтобы такой роскошный покупатель сам понес сверток с мандаринами. Он почти силой овладел покупкой и заставил Евгения Павловича написать на карточке свой адрес.
Ну вот тут, на этом самом месте, и переломилась его судьба. Переломилась потому, что чахлые мандарины и плебейские кильки поехали к гангстерам, а потрясающая корзина – прямо к нему домой, и вдобавок так скоро, что уже встретила его на столе в столовой, окруженная недоуменно-радостными лицами страдалицы жены, подлой Лидочки, горничной Мари и даже кухарки Анны Тимофеевны (из благородных).
Потом пришли гости. Кавочка Бусова, веселая Линочкина подруга, подвыпив шампанского, пожала папочке под столом руку.
«Какая цыпочка! – умилился папочка. – И ведь это всего от одного бокала!»
И тут же подумал, что был он сущим дураком, тратя время и деньги на нудную Викторию, у которой шампанское вызывало икоту.
Нет, в этот вырубленный лес…
Виктория долго выдерживала характер и не подавала признаков жизни.
Папочка отоспался, поправился и повеселел. Повел Кавочку в синема.
Наконец гангстеры зашевелились – пришло письмо от братца:
«Если вас еще интересует судьба обиженной и униженной вами женщины, то знайте, что у ее брата нет весеннего пальто».
Папочка зевнул, потянулся и сказал бывшей страдалице жене:
– А почему, ма шер, ты никогда не закажешь рассольника? Понимаешь? С потрохами?
На что бывшая страдалица, окончательно утратившая прежнюю платформу, отвечала рассеянно и равнодушно:
– Хорошо, как-нибудь при случае, если не забуду.
Рекламы
Обратили ли вы внимание, как составляются новые рекламы?
С каждым днем их тон делается серьезнее и внушительнее. Где прежде предлагалось, там теперь требуется. Где прежде советовалось, там теперь внушается.
Писали так:
«Обращаем внимание почтеннейших покупателей на нашу сельдь нежного засола».
Теперь:
«Всегда и всюду требуйте нашу нежную селедку!»
И чувствуется, что завтра будет:
«Эй ты! Каждое утро, как глаза продрал, беги за нашей селедкой».
Для нервного и впечатлительного человека это – отрава, потому что не может он не воспринимать этих приказаний, этих окриков, которые сыплются на него на каждом шагу.
Газеты, вывески, объявления на улицах – все это дергает, кричит, требует и приказывает.
Проснулись вы утром после тусклой малосонной петербургской ночи, берете в руки газету, и сразу на беззащитную и не устоявшуюся душу получается строгий приказ:
«Купите! Купите! Купите! Не теряя ни минуты, кирпичи братьев Сигаевых!»
Вам не нужно кирпичей. И что вам с ними делать в маленькой, тесной квартирке? Вас выгонят на улицу, если вы натащите в комнаты всякой дряни. Все это вы понимаете, но приказ получен, и сколько душевной силы нужно потратить на то, чтобы не вскочить с постели и не ринуться за окаянным кирпичом!
Но вот вы справились со своей непосредственностью и лежите несколько минут разбитый и утираете на лбу холодный пот.
Открыли глаза:
«Требуйте всюду нашу подпись красными чернилами: Беркензон и сын!»
Вы нервно звоните и кричите испуганной горничной:
– Беркензон и сын! Живо! И чтоб красными чернилами! Знаю я вас!..
А глаза читают:
«Прежде чем жить дальше, испробуйте наш цветочный одеколон, двенадцать тысяч запахов».
«Двенадцать тысяч запахов! – ужасается ваш утомленный рассудок. – Сколько на это потребуется времени! Придется бросить все дела и подать в отставку».
Вам грозит нищета и горькая старость. Но долг прежде всего. Нельзя жить дальше, пока не перепробуешь двенадцать тысяч запахов цветочного одеколона.
Вы уже уступили раз. Вы уступили Беркензону с сыном, и теперь нет для вас препон и преграды.
Нахлынули на вас братья Сигаевы, вынырнула откуда-то вчерашняя сельдь нежного засола и кофе «Аппетит», который нужно требовать у всех интеллигентных людей нашего века, и ножницы простейшей конструкции, необходимые для каждой честной семьи трудящегося класса, и фуражка с «любой кокардой», которую нужно выписать из Варшавы, не «откладывая в долгий ящик», и самоучитель на балалайке, который нужно сегодня же купить во всех книжных и прочих магазинах, потому что (о, ужас!) запас истощается, и кошелек со штемпелем, который можно только на этой неделе купить за двадцать четыре копейки, а пропустите срок – и всего вашего состояния не хватит, чтобы раздобыть эту, необходимую каждому мыслящему человеку, вещицу.
Вы вскакиваете и как угорелый вылетаете из дому. Каждая минута дорога!
Начинаете с кирпичей, кончаете профессором Бехтеревым, который, уступая горячим просьбам ваших родных, соглашается посадить вас в изолятор.
Стены изолятора обиты мягким войлоком, и, колотясь о них головой, вы не причиняете себе серьезных увечий.
У меня сильный характер, и я долго боролась с опасными чарами рекламы. Но все-таки они сыграли в моей жизни очень печальную роль.
Дело было вот как.
Однажды утром проснулась я в каком-то странном, тревожном настроении. Похоже было на то, словно я не исполнила чего-то нужного или позабыла о чем-то чрезвычайно важном.
Старалась вспомнить, – не могу.
Тревога не проходит, а все разрастается, окрашивает собою все разговоры, все книги, весь день.
Ничего не могу делать, ничего не слышу из того, что мне говорят. Вспоминаю мучительно и не могу вспомнить.
Срочная работа не выполнена, и к тревоге присоединяется тупое недовольство собою и какая-то безнадежность.
Хочется вылить это настроение в какую-нибудь реальную гадость, и я говорю прислуге:
– Мне кажется, Клаша, что вы что-то забыли. Это очень нехорошо. Вы видите, что мне некогда, и нарочно все забываете.
Я знаю, что нарочно забыть нельзя, и знаю, что она знает, что я это знаю. Кроме того, я лежу на диване и вожу пальцем по рисунку обоев; занятие не особенно необходимое, и слово «некогда» звучит при такой обстановке особенно скверно.
Но этого-то мне и надо. Мне от этого легче.
День идет скучный, рыхлый. Все неинтересно, все не нужно, все только мешает вспомнить.
В пять часов отчаяние выгоняет меня на улицу и заставляет купить туфли совсем не того цвета, который был нужен.
Вечером в театре. Так тяжело!
Пьеса кажется пошлой и ненужной. Актеры – дармоедами, которые не хотят работать.
Мечтается уйти, затвориться в пустыне и, отбросив все бренное, думать, думать, пока не вспомнится то великое, что забыто и мучит.
За ужином отчаяние борется с холодным ростбифом и одолевает его. Я есть не могу. Я встаю и говорю своим друзьям:
– Стыдно! Вы заглушаете себя этой пошлостью (жест в сторону ростбифа), чтобы не вспоминать о главном.
И я ушла.
Но день еще не был кончен. Я села к столу и написала целый ряд скверных писем и велела тотчас же отослать их.
Результаты этой корреспонденции я ощущаю еще и теперь и, вероятно, не изглажу их за всю жизнь!..
В постели я горько плакала.
За один день опустошилась вся моя жизнь. Друзья поняли, насколько нравственно я выше их, и никогда не простят мне этого. Все, с кем я сталкивалась в этот великий день, составили обо мне определенное непоколебимое мнение. А почта везет во все концы света мои скверные, то есть искренние и гордые письма.
Моя жизнь пуста, и я одинока. Но это все равно. Только бы вспомнить.
Ах! Только бы вспомнить то важное, необходимое, нужное, единственное мое!
И вот я уже засыпала, усталая и печальная, как вдруг словно золотая проволочка просверлила темную безнадежность моей мысли. Я вспомнила.
Я вспомнила то, что мучило меня, что я забыла, во имя чего пожертвовала всем, к чему тянулась и за чем готова была идти, как за путеводной звездой к новой прекрасной жизни.
Это было объявление, прочтенное мною во вчерашней газете.
Испуганная, подавленная, сидела я на постели и, глядя в ночную темноту, повторяла его от слова до слова. Я вспомнила все. И забуду ли когда-нибудь!
«Не забывайте никогда, что белье монополь – самое гигиеничное, потому что не требует стирки».
Вот!
Аэродром
Петербург ходит, задрав голову кверху.
Приезжий иностранец, наверное, подумал бы:
«Какая гордая нация».
Или:
«Не ищут ли они там, за звездами, чтоб погибнуть?»
Э, нет! Не ищут! Просто знают, что французы летать приехали, – ну, и надеются, не залетят ли, мол, сюда на улицу, чтоб на даровщинку поглазеть.
Каждый день, начиная с двух часов, огромная толпа бежит, едет, идет и ползет по направлению к аэродрому. Полеты начинаются (если только начинаются) в пять, но многие любят прийти с запасцем; часы в России считаются машинкой ненадежной и шаловливой и любят подурачить честной народ. Иногда посмотришь: на Николаевском вокзале стрелка показывает десять часов утра, а на соседней колокольне восемь вечера.
На аэродроме веселятся как умеют: ругают буфет, ругают ветер, ругают солнце, ругают дождь, облака, холод, жару, воздух – ругают всю природу во всех ее атмосферических проявлениях и уныло смотрят на дощатые ангары, около которых суетятся тонконогие французы и избранная аэроклубом публика.
Выдвинут из ангара длинную зыбкую машину, похожую не то на сеялку, не то на веялку, потрещат винтом, поссорятся и снова тащат на место. А публика бежит из буфета и, ругая бутерброды, спрашивает, кто полетел.
Посреди круга – палка с флагом.
Долго мучились, придумывая цвета. За границей, если полет отменяется, выкидывают красный. У нас – полиция запретила.
– Это еще что за марсельеза! – Черный – тоже нельзя.
– Террориста радовать? А? – И желтый неудобно:
– Кто его знает, что он там значит!
Решили остановиться на цвете bleu gendarme[16]. Успокоительный цвет. Состоится полет, выкидывают bleu gendarme посветлее. Не состоится – потемнее.
Смотрит публика и ничего не понимает. Пойди растолкуй им разницу между голубым и синим.
Но вот завертелся винт, зашипел, загудел. Пыль столбом. Еще минутка – и полетела сеялка-веялка.
Смотрят, рты разинули. Некоторые переглядываются, улыбаясь, точно увидели, как рыба гуляет на хвосте.
Минут через десять удивление проходит, и начинается критика:
– Очень это еще все несовершенно!
– Летают, летают, даже надоело!
– Я, знаете, хочу потребовать деньги обратно.
На полянке, где ждут извозчики и стоит бесплатная публика, критики еще осторожнее.
– Видал, как энтот полетел?
– Есть чего смотреть-то! Я думал, и вправду машина полетит. А он взял четыре палки, натянул холстину, да и все тут. Эдак-то и каждый полетит.
– И ты полетишь?
– Мне нельзя: я при лошади.
– А кабы не лошадь, так полетел бы?
– Отвяжись ты, окаянный ты человек!
– А что, Григорий, видал, как люди нынче летать стали?
– Лю-у-ди? Где ж оны летают?
– Как где? Да вон, сейчас летел.
– Барин летел, а ты говоришь люди. Чего барину не полететь, – народ обеспеченный.
– Летают? А пусть себе летают. Мне-то что! – Волнуются и спрашивают о мнении больше интеллигенты. Мужики и извозчики чрезвычайно равнодушны.
Посмотрит сонными глазами на парящего Фармана и сплюнет с таким видом, точно у себя в Замякишне и не такие штуки видывал.
В середину круга – к ангарам, аппаратам и тонконогим французам – попасть очень трудно.
Нужна особая протекция.
Один инженер, набравшись храбрости, рискнул и перешел заколдованную черту.
Не успел он сделать десяти шагов, как к нему подошел какой-то полный господин иностранного покроя, очевидно, один из участников воздушного дела, и, вежливо поклонившись, что-то спросил по-немецки.
Инженер этого языка не знал и ответил по-французски, что очень просит разрешить ему посмотреть поближе машины, так как он сам специалист и очень авиатикой интересуется.
Но полный немец не понимал по-французски и снова сказал что-то по-немецки и грустно покачал головой.
Инженер понял, что немец и рад бы был пропустить его, но не может, так как это будет против правил. Он вздохнул, извинился, развел руками и вернулся на свое место. Немец тоже исчез.
Когда полет окончился и публика стала расходиться, инженер снова увидел своего немца. Тот сидел на автомобиле и ласково указывал свободное место около себя, предлагая подвезти.
«Какой любезный народ эти иностранцы», – подумал инженер и с радостью воспользовался предложением, тем более что при разъезде с аэродрома очень трудно разыскать своего извозчика. Все они, позабыв свой номер и своя имя, пялят глаза на небо.
Разговаривая больше жестами и любезными улыбками, инженер и немец делились впечатлениями дня. Русские вообще как-то слащаво жентильничают с иностранцами, в особенности если говорят на чужом языке, и непременно скажут «pardon» там, где по-русски привычно и верно звучит: «О, чтоб тебя!»
– Хе-хе! – радушничал немец, устраивая инженера поудобнее.
– Хе-хе! – деликатничал инженер, усаживаясь на самый краешек.
Так ехали они умиленно, весело и приятно, как вдруг на повороте немец высунулся вперед и крикнул шоферу:
– Забирай левее, братец, там будет посвободнее, а то, видишь сам, какая давка, – ни тпру, ни ну!
Так и отчеканил на чистейшем русском языке. Инженер чуть не выскочил:
– Да ведь вы русский, черт вас…
– Господи! Да ведь и вы! Чего ж вы дурака ломали! Я думал, что вы из самых главных французов! А вы…
– Так чего же вы меня из круга прогнали? – возмущался инженер.
– Я вас? Господь с вами! Это вы меня, а не я вас. Я подошел и вежливенько попросил позволения остаться, а вы все только руками разводили. И рад бы, мол, да не имею права. А я еще подумал: «Какой симпатичный, кабы не так строго, он бы меня пустил». Эх вы!
– И вы тоже хороши! Обрадовались, что с французом на автомобиле едете!
– А вы не рады были, что вас воздушный немец везет! Эх вы!
– И как же это вы не догадались?
– А вы отчего не догадались? Нашли тоже француза! – И долго и горько они укоряли друг друга.
Вот какая печальная история разыгралась у нас на аэродроме.
Невольно возникает вопрос:
– Полезно ли воздухоплавание?
Мудрый человек
Тощий, длинный, голова узкая, плешивая, выражение лица мудрое.
Говорит только на темы практические, без шуточек, прибауточек, без улыбочек. Если и усмехнется, так непременно иронически, оттянув углы рта книзу.
Занимает в эмиграции положение скромное: торгует вразнос духами и селедками. Духи пахнут селедками, селедки – духами.
Торгует плохо. Убеждает неубедительно:
– Духи скверные? Так ведь дешево. За эти самые духи в магазине шестьдесят франчков отвалите, а у меня девять. А плохо пахнут, так вы живо принюхаетесь. И не к такому человек привыкает.
– Что? Селедка одеколоном пахнет? Это ее вкусу не вредит. Мало что. Вот немцы, говорят, такой сыр едят, что покойником пахнет. А ничего. Не обижаются. Затошнит? Не знаю, никто не жаловался. От тошноты тоже никто не помирал. Никто не жаловался, что помирал.
Сам серый, брови рыжие. Рыжие и шевелятся. Любил рассказывать о своей жизни. Понимаю, что жизнь его являет образец поступков осмысленных и правильных. Рассказывая, он поучает и одновременно выказывает недоверие к вашей сообразительности и восприимчивости.
– Фамилия наша Вурюгин. Не Ворюгин, как многие позволяют себе шутить, а именно Вурюгин, от совершенно неизвестного корня. Жили мы в Таганроге. Так жили, что ни один француз даже в воображении не может иметь такой жизни. Шесть лошадей, две коровы. Огород, угодья. Лавку отец держал. Чего? Да все было. Хочешь кирпичу – получай кирпичу. Хочешь постного масла – изволь масла. Хочешь бараний тулуп – получай тулуп. Даже готовое платье было. Да какое! Не то что здесь – год поносил, все залоснится. У нас такие материалы были, какие здесь и во сне не снились. Крепкие, с ворсом. И фасоны ловкие, широкие, любой артист наденет – не прогадает. Модные. Здесь у них насчет моды, надо сказать, слабовато. Выставили летом сапоги коричневой кожи. Ах-ах! Во всех магазинах, ах-ах, последняя мода. Ну, я хожу, смотрю, да только головой качаю. Я такие точно сапоги двадцать лет тому назад в Таганроге носил. Вон когда. Двадцать лет тому назад, а к ним сюда мода только сейчас докатилась. Модники, нечего сказать!
А дамы как одеваются! Разве у нас носили такие лепешки на голове? Да у нас бы с такой лепешкой прямо постыдились бы на люди выйти. У нас модно одевались, шикарно. А здесь о моде понятия не имеют.
Скучно у них. Ужасно скучно. Метро да синема. Стали бы у нас в Таганроге так по метро мотаться? Несколько сот тысяч человек ежедневно по парижским метро проезжает. И вы станете меня уверять, что все они по делу ездят? Ну, это, знаете, как говорится, ври да не завирайся. Триста тысяч человек в день, и все по делу! Где же эти их дела-то? В чем они себя оказывают? В торговле? В торговле, извините меня, застой. В работах тоже, извините меня, застой. Так где же, спрашивается, дела, по которым триста тысяч человек день и ночь, вылупя глаза, по метро носятся? Удивляюсь, благоговею, но не верю.
На чужбине, конечно, тяжело и многого не понимаешь. Особливо человеку одинокому. Днем конечно, работаешь, а по вечерам прямо дичаешь. Иногда подойдешь вечером к умывальнику, посмотришь на себя в зеркальце и сам себе скажешь:
«Вурюгин, Вурюгин! Ты ли это богатырь и красавец? Ты ли это торговый дом? И ты ли это шесть лошадей, и ты ли это две коровы? Одинокая твоя жизнь и усох ты, как цветок без корня».
И вот должен я вам сказать, что решил я как-то влюбиться. Как говорится – решено и подписано. И жила у нас на лестнице в нашем отеле «Трезор» молоденькая барынька, очень милая и даже, между нами говоря, хорошенькая. Вдова. И мальчик у нее был пятилетний, славненький. Очень славненький был мальчик.
Дамочка ничего себе, немножко зарабатывала шитьем, так что не очень жаловалась. А то знаете – наши беженки – пригласишь ее чайку попить, а она тебе, как худой бухгалтер, все только считает да пересчитывает: «Ах, там не заплатили пятьдесят, а тут недоплатили шестьдесят, а комната двести в месяц, а на метро три франка в день». Считают да вычитают – тоска берет. С дамой интересно, чтобы она про тебя что-нибудь красивое говорила, а не про свои счеты. Ну, а эта дамочка была особенная. Все что-то напевает, хотя при этом не легкомысленная, а как говорится, с запросами, с подходом к жизни. Увидела, что у меня на пальто пуговица на нитке висит, и тотчас, ни слова не говоря, приносит иголку и пришивает.
Ну я, знаете ли, дальше – больше. Решил влюбляться. И мальчик славненький. Я люблю ко всему относиться серьезно. А особенно в таком деле. Надо умеючи рассуждать. У меня не пустяки в голове были, а законный брак. Спросил, между прочим, свои ли у нее зубы. Хотя и молоденькая, да ведь всякое бывает. Была в Таганроге одна учительница. Тоже молоденькая, а потом оказалось – глаз вставной.
Ну, значит, приглядываюсь я к своей дамочке, и совсем уж, значит, все взвесил.
Жениться можно. И вот одно неожиданное обстоятельство открыло мне глаза, что мне, как порядочному и добросовестному, больше скажу – благородному человеку, жениться на ней нельзя. Ведь подумать только – такой ничтожный, казалось бы, случай, а перевернул всю жизнь на старую зарубку.
И было дело вот как. Сидим мы как-то у нее вечерком, очень уютно, вспоминаем, какие в России супы были. Четырнадцать насчитали, а горох и забыли. Ну и смешно стало. То есть смеялась то, конечно, она, я смеяться не люблю. Я скорее подосадовал на дефект памяти. Вот, значит, сидим, вспоминаем былое могущество, а мальчонка тут же.
– Дай, – говорит, – маман, карамельку. – А она отвечает:
– Нельзя больше, ты уже три съел. – А он ну канючить – дай да дай.
А я говорю, благородно шутя:
– Ну-ка пойди сюда, я тебя отшлепаю. А она и скажи мне фатальный пункт:
– Ну, где вам! Вы человек мягкий, вы его отшлепать не сможете.
И тут разверзлась пропасть у моих ног.
Брать на себя воспитание младенца как раз такого возраста, когда ихнего брата полагается драть, при моем характере абсолютно невозможно. Не могу этого на себя взять. Разве я его когда-нибудь выдеру? Нет, не выдеру. Я драть не умею. И что же? Губить ребенка, сына любимой женщины.
– Простите, – говорю, – Анна Павловна. Простите, но наш брак утопия, в которой все мы утонем. Потому, что я вашему сыну настоящим отцом и воспитателем быть не смогу. Я не только что, а прямо ни одного разу выдрать его не смогу.
Говорил я очень сдержанно, и ни одна фибра на моем лице не дрыгала. Может быть, голос и был слегка подавлен, но за фибру я ручаюсь.
Она, конечно, – ах! ах! Любовь и все такое, и драть мальчика не надо, он, мол, и так хорош.
– Хорош, – говорю, – хорош, а будет плох. И прошу вас, не настаивайте. Будьте тверды. Помните, что я драть не могу. Будущностью сына играть не следует.
Ну, она, конечно, женщина, конечно, закричала, что я дурак. Но дело все-таки разошлось, и я не жалею. Я поступил благородно и ради собственного ослепления страсти не пожертвовал юным организмом ребенка.
Взял себя вполне в руки. Дал ей поуспокоиться денек-другой и пришел толково объяснить.
Ну, конечно, женщина воспринять не может. Зарядила «дурак да дурак». Совершенно неосновательно.
Так эта история и покончилась. И могу сказать – горжусь. Забыл довольно скоро, потому что считаю ненужным вообще всякие воспоминания. На что? В ломбард их закладывать, что ли?
Ну-с и вот, обдумавши положение, решил я жениться. Только не на русской, дудки-с. Надо уметь рассуждать. Мы где живем? Прямо спрашиваю вас – где? Во Франции. А раз живем во Франции, так, значит, нужно жениться на француженке. Стал подыскивать.
Есть у меня здесь один француз знакомый. Мусью Емельян. Не совсем француз, но давно тут живет и все порядки знает.
Ну, вот, этот мусью и познакомил меня с одной барышней. На почте служит. Миленькая. Только, знаете, смотрю, а фигурка у нее прехорошенькая. Тоненькая, длинненькая. И платьице сидит как влитое. «Эге, думаю, дело дрянь!»
– Нет, – говорю, – эта мне не подходит. Нравится, слов нет, но надо уметь рассуждать. Такая тоненькая, складненькая всегда сможет купить себе дешевенькое платьице – так за семьдесят пять франков. А купила платьице – так тут ее дома зубами не удержишь. Пойдет плясать. А разве это хорошо? Разве я для того женюсь, чтобы жена плясала? Нет, – говорю, – найдите мне модель другого выпуска. Поплотнее. – И можете себе представить – живо нашлась. Небольшая модель, но эдакая, знаете, трамбовочка кургузенькая, да и на спине жиру, как говорится, не купить. Но, в общем, ничего себе и тоже служащая. Вы не подумайте, что какая-нибудь кувалда. Нет, у ней и завитушечки, и плоечки, и все как и у худеньких. Только, конечно, готового платья для нее не достать.