
Полная версия
Очерки кавалерийской жизни
Поехали. Выбрались из лесу; едем по узкой меже, мимо зеленеющих овсов, которые являются теперь великим соблазном для лошадей: так их и тянет нагнуть шею да защипнуть зубами вкусный зеленый пучок этого лошадиного лакомства! И как им, должно быть, завидно теперь глядеть на этих собак, которые рыщут себе по полю, где сами хотят, то и дело швыряясь в стороны, ныряют в овес, исчезая на минуту в его зелени и снова мелькая на солнце своею белою волнистою шерстью с коричневыми пятнами. Это не то, что чинно и смирно идти на мундштуке, чувствуя на своей спине всадника и покоряясь его воле, тогда как зеленые метелки овса так и манят к себе, словно сами напрашиваются на зубы… А глупые собаки и не догадываются, что здесь можно бы вдосталь полакомиться!.. Вот и луга! Стаи мелких мотыльков и мушек, кобылки и коромысла вьются и реют над высокою травою, которая роскошною изумрудною заростью покрыла сыроватую низину. Верстах в двух впереди видна дубовая роща, где торчат между прочими несколько деревьев, в разное время опаленных молнией. Не знаю уж почему, только громовые удары, по приметам местных старожилов, разряжаются преимущественно над этою рощей. Вон там, неподалеку от нее, видны ряды наших косцов. Освещенные солнцем, они пестреют издали на зеленом фоне луга своими яркими рубахами, где перемешались цвета: розовый и голубой, красный, белый и желтый. Подъезжаем совсем уже близко, так что явственно слышен мерный, шуршащий звук лезвий нескольких десятков кос, под размахом которых трава ложится волнообразными рядами. Косари правильною цепью подвигаются плавно вперед – размах руки усерден и верен, – работа кипит у них, и обеспокоенные лягушки то и дело в смятении прыгают из-под ног. Волосы на висках у людей совсем уже смокли от обильного пота, а железо кос меж тем искрами сверкает на солнце, и лица у всех косарей бодрые и веселые – потому каждому известно, что майор еще с вечера приказал вахмистру захватить в луга по порции холодного мяса на человека да бочонок водки.
Скляров, завидя господ, еще издали идет к нам навстречу с многодовольною, тихою улыбкой, задумчиво и машинально по-грызывая и троща в зубах длинный стебелек какого-то полевого злака. Но Шарик, никогда и нигде не отстающий от своих, уже далеко опередил его, успев повстречаться и, по обыкновению, снюхаться с нашими сеттерами. Ласково играя, грызясь и борясь с ними лапами, он как бы чувствует, что здесь он в некотором роде хозяин, к которому пожаловали гости-приятели, и бодро, вприпрыжку бежит к нам навстречу со всей своей песьей компанией, намного превосходящей его ростом и силою, что не мешает им, однако, жить между собою в отличнейшей дружбе.
Под самою рощей стоит воз и пасется пара стреноженных артельных лошадей, которые вскоре повезут копну травы в эскадронные конюшни. Тут же рядом, под тенью развесистого дуба, солдаты успели уже смастерить из валежника шалашик и покрыли его соломой да ветвями. Как хорошо теперь полежать на свежей душистой траве под его сенью! В шалаше поставлено ведро с холодною водою из криницы, чтобы незачем было косцам далеко ходить, когда захочется промочить пересохшее горло, – и тут же в уголке выглядывает из-под накиданной травы бочонок, спиртуозный запах которого ясно дает знать о том, что в нем заключается. Перед шалашиком дымится маленький костерок, и на нем в котелке что-то варится.
– А я, как значит, в ожидании, что ваше высокоблагородие с господами изволите приехать, – докладывает майору Скляров, – так, собственно, по той причине самоварчик наставил, потому, думаю, может, чаю угодно будет выпить… И вот тоже ребята купаться в речку бегали, так раков наловили для господ – варятся вон в котелке, скоро готовы будут, – может, закусить пожелаете? У меня про запас, значит, все захвачено с собою!
Спасибо старому Склярову! Его предупредительная заботливость устроила для нас нечто вроде таборного пикника, очень скромного, но – благодаря своеобразной обстановке – очень приятного. Это, между прочим, одно из проявлений тех простых, доверчивых, душевных и, так сказать, родственно-добрых отношений, которые, без малейшего ущерба дисциплине и субординации, благодаря Богу, существуют еще в русской армии между солдатом и «своим» офицером.
Майор осмотрел траву, осведомился, много ли выкошено, сделал несколько соответственных распоряжений и приказал людям на полтора часа зашабашить. Это время, т. е. около полудня, дается им на закуску и отдых. Последовала обычная процедура с командирской водкой, и затем солдаты разлеглись себе в тени под деревьями.
– Только, гляди, не ложись на брюхи, ребята, а то холера скрючит, – внушительно предостерег их при этом вахмистр.
Мы между тем отлично позавтракали вкусными раками, вволю напились чаю и вволю отдохнули в шалашиках. Два часа прошли незаметно. Люди, поднятые с отдыха вахмистром, уже давно принялись за свою работу, когда мы нехотя расстались наконец с гостеприимною сенью шалаша, где так приятно лежалось и дремалось на душистой траве, заменявшей нам тюфяки и диваны, и где можно было притом лежать в тени, тогда как солнце обливало землю потоками горячего света. Но, во всем последовательный и всегда систематичный, хотя и коренной русский человек, наш майор объявил нам, что время ехать, потому дома обед ждет, – а майор, в силу своего стародавнего обычая, не любил манкировать положенным часом своего обеда. В силу того же старого (но ныне уже исчезающего) обычая, который еще в начале 60-х годов был общим обычаем в русской кавалерии, офицеры и юнкера «своего» эскадрона, во время «травы» и на зимних квартирах всегда пользовались у майора открытым столом. В этом отношении наш добрый и простой майор был совсем командир старого закала. И Боже сохрани, если бы в то время, когда сам он жил при эскадроне, какой-либо из его офицеров вздумал готовить для себя отдельный стол на свои собственные средства! Майор, конечно, не сказал бы ему ни слова, но почел бы себя глубоко и беспричинно обиженным таким поступком. Однажды его офицеры, зная очень хорошо, что он человек далеко не богатый, вздумали было со всевозможною деликатностью предложить ему каждый за себя условленную месячную плату за стол. Майор жестоко оскорбился этим предложением.
– Черт возьми! – весь вспыхнув, вскричал он голосом, исполненным обиды и негодования. – Я, кажется, ничем не подал вам, господа, повода оскорблять меня подобным образом! Я для вас эскадронный командир, а не трактирщик! Я сам был субалтерном и сам всегда ел у своего командира… Это обычай – святой обычай!.. И вы, когда будете эскадронными, вы его не преступите, если вы порядочные люди!..
Минута этой вспышки долго была памятна всем офицерам. Понятно после этого, что, уважая и ценя в своем майоре его честный, патриархальный нрав и обычай, мы, конечно, подчинялись ему беспрекословно, а потому и теперь поспешили сесть на коней, когда он напомнил нам, что дома обед ожидает.
8. Велля Гершуна
Ехали мы под палящим, невыносимым солнцем. Кони, угнетенные жарою, понурились и подвигались через силу вялым, ленивым, размаянным шагом.
– Фу!.. Поскорей бы до леса добраться! – истомно проговорил Апроня.
– С полверсты осталось, не более, – заметил на это наш юнкер. – Вон, уж Гершкина корчма видна под лесом.
– Просто смерть как пить хочется!
– Это от раков! – совершенно правильно пояснил майор. – А что, господа, – прибавил он, обращаясь ко всем, – нет ли у кого спичек? Закурить хочется.
Но – увы! – огня ни у кого не оказалось.
– Как на грех, все вышли! – вздохнул юнкер, показывая пустую спичечницу.
– Ну, да вот, впрочем, у Гершкиной корчмы и напьемся, и закурим, – пообещал майор в утешенье. – А у вас, кстати, подпруга ослабла, – заметил он, обращаясь ко мне. – Как остановимся – подтяните.
Все эти маленькие обстоятельства сложились таким образом, что, по общему убеждению, остановка у Гершкиной корчмы являлась в некотором роде необходимостью.
Эта корчма, как и все вообще литовские придорожные корчмы, отличалась отсутствием, так сказать, домовитости и хозяйственности. Вы видите просто убогий домишко, кое-как построенный из битой глины, кое-как выбеленный и покрытый соломою, – домишко, который торчит себе один-одинехонек где-нибудь под лесом или в чистом поле, на перекрестке двух проселочных дорожек, – и не видать вокруг него ни забора, ни огорода или садика, ни амбара, ни сарайчика, ни иной какой-либо хозяйственной постройки – словом, ничего такого, что могло бы служить признаком сельского труда и домовитой оседлости. При Гершкиной корчме не имелось даже навеса, под который проезжему крестьянину можно бы было поставить свою клячонку. И действительно, в этих придорожных халупках обитает люд, для которого окончательно не существует никакого производительного труда. В них селится обыкновенно еврей, обремененный более или менее многочисленным потомством, селится кое-как, на скорую руку, в тесноте, в бедноте и в грязи с единственной целью – «айн гитес гешефт мухен». Для этого «гешефта» он обыкновенно снимает в аренду у местного сельского общества придорожную хатку на курьих ножках, берет в акцизном управлении билет на право продажи, запасается на всякий случай «алембиком» для «дысты-ляции» и «ливером» для насасывания водки из бочонка, затем покупает на водочном заводе бочку «картофлянки» да бочонок «спиритуса» – и, перебравшись в халупку со чады и домочадцы, со всеми «менетками» и «бебехами», открывает «гандель». Ему незачем иметь корову, чтобы достать молока, ему не нужна и домашняя птица да незачем и трудиться ни над посевом картофеля, ни над грядкой огородной овощи: все это, в случае надобности, нанесут к нему в достаточном количестве окрестные или проезжие «хлопы» за какую-нибудь «полкварту» картофельной водки. Скучно, неприглядно и даже небезопасно порою жить одному, без соседей, на таком безлюдном пустыре, под громадным староверочным лесом; но еврей мирится со всеми неудобствами и даже со всеми страхами своего эфемерного существования, имея в виду «гандель» и «гешефты» и принимая при этом в соображение одно только существенное обстоятельство, а именно: насколько выгоднее арендовать корчму в той или в этой местности?
Мы подъехали к Гершкину обиталищу, но ни вокруг корчмы, ни внутри ее души не было приметно. Палящая жара, очевидно, загнала все живое в какие-то неведомые закуты; даже еврейская неугомонная детвора, которая вечно торчит на дворе, теперь тихо забилась, запряталась в какие-то темные уголки, ища себе прохлады от этого душного зноя.
– Гей! Кто там у вас?!.. Есть ли жив человек? Отзовися! – зычным голосом закричал Апроня.
Спустя минутку внутри как будто что-то зашевелилось. Послышался скрип внутренней двери, а затем приотворилась и наружная, из-за которой таинственно глянул на нас облик молодой женщины. Что на ней было надето – мы, по краткости времени, не могли заметить, но видели только, как из мрака сеней сверкнуло белизной полуобнаженное плечо, как она поспешно и стыдливо постаралась прикрыть рукою свою расстегнутую грудь и в то же мгновение сконфуженно поторопилась скрыться опять в глубину сеней, захлопнув за собою двери. Осталось у нас только мимолетное, смутное впечатление как бы чего-то сверкнувшего, чего-то очень красивого.
– Что сей сон значит? – с улыбкой спросил Апроня, обводя всех нас недоумевающим взором. – Вот уж именно, «как мимолетное виденье, как гений чистой красоты»! Откуда это и кто она – не знаете, господа?
Но на последний вопрос никто из нас не мог дать никакого ответа: мы, точно так же, как и Апроня, ничего не знали и, как и он же, каждый готов был в свою очередь спросить: «Что сей сон значит?»
– Ге! Да выйди же наконец кто-нибудь!.. Гершко! Дьявол!
– Зараз, зараз, паночку! Зараз! – послышался сиплый заспанный голос, сопровождаемый катаральным хрипом и кашлем.
Через минуту на пороге показался сгорбленный, пожилой еврей, с сивыми пейсами и такою же бородкой, в порыжелой, засаленной ермолке, сбитой в сторону и на затылок, в «пантофлях» на босу ногу и в рваном «лапсардаке», из-под которого мотался талисма-нический «цыцес». Лицо его было багрово и одутловато, а голова, почти без шеи, плотно сидела на коренастом, приземистом туловище. Это был сам корчмарь, реб Гершко Гершуна. Не надо было быть особенным специалистом, чтобы, взглянув на его лицо и фигуру, сразу и безошибочно определить, что естественная смерть реб Гершуны воспоследует не иначе как от апоплексического удара. Почтенный Гершко «по слабости здоровья» сильно придерживался чарки и каждый вечер был уже положительно, что называется, «готов». А надо заметить, что подобная слабость является редким исключением в среде евреев. Они, вообще, хотя и пьют, но очень умеренно и почти никогда не напиваются допьяна. Почтенный же реб Гершуна благодаря своей «слабости здоровья» сделался притчей во языцех и постоянным предметом пересудов между всеми окрестными соплеменниками; на него указывали, как на пагубный пример, как на позор во Израиле, прибавляя при этом с укоризной: а еще старозаконный! Реб Гершко при этом, как бы сознавая свое непотребство, обыкновенно вздыхал сокрушенно, поцмокивал языком, покачивал головою, почесывал в затылке и все сваливал на судьбу да на слабость здоровья, оправдываясь тем, что как же, мол, ему не пить, если он овдовел, а жена и не подумала о том, что, умирая, она оставляет на его вдовьи руки столько ребят мал мала меньше! Всему причиною, значит, неуместная смерть жены, которую он так оплакивает, так горько и чувствительно оплакивает, что только в вине и может топить свое горе. Добрые люди советовали было реб Гершуне жениться вторично, и он сам был не прочь, но слава о слабости его здоровья шла столь далеко, что ни в ближних, ни в дальних местечках решительно не находилось ни одной охотницы связать себя супружескими узами со старым и пьяным Гершкой. Понятное дело, что при такой слабости здоровья гандловые дела и гешефты Гершуны шли очень плохо. Он имел возможность только кое-как перебиваться изо дня в день со своею детворою, но при всем этом не роптал ни на людей, ни на Бога и был человек положительно добрый, смирный и общительный, который любил и угостить, и выпить в компании «с хорошим человеком». Поэтому нет ничего мудреного, что к солнечному закату реб Гершко всегда оказывался не вяжущим лыка. Теперь он вышел к нам вполпьяна и, очевидно, только что спросонья.
– Стакан воды, пожалуйста! И огня давай! – обратились к нему разом и майор, и Апроня.
– Ой, васше бляхгородю, у нас такой похганый вода з речку, сшто й пить не под лицо таким бляхгородни гасшпидам, – замахал рукою Гершко, скривив свою физиономию так, чтобы она самым наглядным образом выражала отвращение. – А взже як ви так гхочете, то у мене есть миод на ледовня, гхаросши миод, липец! То взже лепш викусшайте липцу!
– Давай чего хочешь, только поскорее! – согласились наши жаждущие.
– Велля! – повернувшись к двери, закричал реб Гершко.
В темном пространстве сеней как-то скромно и стыдливо показалась стройная фигура высокой девушки, которая тщательно кутала в большой белый платок свои плечи. Реб, отдавая приказание, торопливо затараторил что-то по-еврейски, в чем мы могли разобрать только одно: «айн липцес-бутельке..»
Пока я, соскочивши с седла, подтягивал подпруги, а реб Гершко, жалуясь на жару и духоту, подносил майору зажженную спичку, на двор высыпала вся ватага его замурзанной, ободранной детворы, которая осматривала нас с равнодушным любопытством.
– Все твои? – кивнул майор на ватагу.
– Усше мои! – с отеческой радостью ответствовал реб. – Усше Гершки и усше Герштунятки! Богх блягхосшловил мене!
– А та мадам – жена твоя, что ли?
– Зжвините, она еще не мадам, а мамзжель, – с вежливой улыбкой проговорил Гершко. – И она зж не зжона мене, бо маво зжонка Богх узял до сшебе, а она мене цурка.
– Твоя дочь? – с удивлением спросил Апроня.
– Так есть, моя старсшая, сюдмнастый рок пайшел взже! И такой гхаросши еврейски девицу! Такой мондры, такой цноты, такой набозжни! – с родительской гордостью похвалялся Гершко.
– Что ж ты ее в девках-то держишь? Замуж бы пора уже! – заметил майор.
Реб скривил рожу, почесал в затылке.
– Ой вай! – цмокнул он со вздохом. – Каб якой гхаросший партый, ато партый такой ниеть!.. Тай она еще така млода и така глупя. «Ниеть, гховорить, татуле, я не гхочу замижь, мине и так гхаросшьо!»
– Где ж она была у тебя прежде? Я что-то не помню ее… – заметил майор, пыхтя из своей коротенькой походной трубки.
Оказалось, что Велля до прошлой зимы жила и воспитывалась в Крынках [15] у своей тетки, но тетка умерла, не оставив ей ничего, кроме кое-каких пустых нарядов, – и бедной Велле, не пожелавшей мыкаться по чужим людям в качестве «наймычки-батрачки», пришлось перебраться в Гродненскую пущу, на отцовское «господарство». Можно представить себе, какова должна была показаться молодой девушке жизнь в этой лесной трущобе, на пустыре, да еще зимою, с оравой голодных и босых братишек и сестренок и с вечно пьяным, беспечным и безалаберным отцом.
Между тем пока реб Гершко распространялся о Велле и ее тетке, сама Велля успела уже наскоро накинуть на себя белое с мушками ситцевое платье, в покрое которого сказывалась претензия на современные городские моды, и вышла к нам уже без тени смущения на лице, держа в руках подносик со штопором, бутылкой и двумя стаканами.
Теперь мы могли вполне разглядеть ее.
Это была красота поразительная! Хотя Велле только пошел семнадцатый год, но на вид, как и большая часть женщин азиатского типа, она казалась гораздо старше своего возраста. Вы бы сказали, что ей, наверное, уже стукнуло двадцать один или двадцать два года. Представьте себе весеннюю розу в то майское утро, когда она, только что окончив ход своего естественного развития, вполне дозрела, распустилась роскошным махровым цветком и вся еще скромно дышит силою нетронутой свежести – такова была Велля. Стройная, крепкая, с той плавной округлостью форм и движений, которые ясно говорят вам о сдержанной внутренней силе, о внутреннем огне, затаенном до поры до времени, и служат признаком несокрушимого здоровья и громадного запаса жизненных сил, эта девушка поражала еще и очаровательною прелестью своего лица, которое носило в себе характерный отпечаток чистого еврейского типа – но типа такого, какой встречается вам в лучших образцах искусства, воспроизводящих его на полотне во всей его библейской красоте и поэзии. Жаркий и несколько смугловатый тип лица, синеватый отлив черных курчавых волос, которые, казалось, отягощали своим изобилием ее голову, характерный прогиб бровей, яркие и несколько крупные губы – все это дышало силой и страстью; но огонь баядерки, горевший в ее глазах, умерялся тенью длинных и скромно опущенных ресниц. Художник не нашел бы для себя лучшего типа, если бы вздумал писать библейскую Юдифь с отсеченной головой Олоферна. Велля, как бы не замечая, что столько глаз любуются на нее с нескрываемым изумлением и восторгом, скромно потупив взор, показывала вид, что она исключительно занята своим делом, и тщательно сбивала штопором сургуч с засмоленной бутылки. Ясный взор ее мимолетно поднялся и сверкнул на нас на одно лишь мгновение в ту минуту, когда, наполнив холодным медом стаканы, она поднесла их желавшим напиться. Но что это был за взгляд и что за очарование в нем светилось!
Бутылка была распита менее чем в минуту. Но тут случилось маленькое и непредвиденное затруднение. Оказалось, что никто из нас не догадался захватить с собою денег; да оно и понятно: на что брать с собою деньги, выезжая из дому просто себе прогуляться на какие-нибудь полтора-два часа времени?
– Сколько тебе следует, Гершко?
– Два злоты за бутелькя, – с почтительным поклоном ответил еврей.
Мы объяснили ему наше затруднение.
– Ну, то ниц не шкодзе! [16] – предупредительно замахал он рукою. – Ниц не шкодзе, васше бляхгородю! Мы зже вас зжнаем! А як вам мой миодек пришелся до густу [17], то у мене завше [18] мозжно накипать скольке бутелькев. Когхда ви только сгхочете, то моя Велле будзить носить до вас на фольварок! И позёмку з лясу, и гржибы з лясу [19] так само зж мозжна носиц!
– Ну, вот и прекрасно! – подхватили чуть не все мы хором. – Пускай и меду, и поземки, и грибов, и всего пускай носит! Да побольше! Да почаще! Да присылай ее поскорее!
– Присылай сегодня же деньги получить! – крикнул в заключение Апроня. – И мы, сопровождаемые многочисленными поклонами реб Гершки, весело тронулись далее.
Тень зеленого, густого леса, навевая тихую прохладу, видимо, освежила и оживила нашу компанию.
– Боже мой! И это – родная дочка пьяного, засаленного Гершки! – воскликнул Апроня.
– Просто оскор-рбительно! – сплюнул в сторону юнкер Ножин.
– Н-да! Редкостная красота! – раздумчиво согласился майор, посасывая трубочку. – И черт их знает, подумаешь, как это у них родятся такие в подобных условиях жизни, а главное, как они могут развиваться в этакую прелесть!.. Ведь, поди-ка, кроме «щилётке» да «цибульке» и не ест ничего, а вся так и пышет здоровьем!
– Ух, этакую женщину да в Петербург бы!.. – не без азарта воскликнул юнкер, даже зажмурив глаза от увлечения. – Показать бы ее только в театре да на гулянье, так ведь и брильянты, и бельэтажи, и рысаки, и тысячи – все к ее ногам полетело бы! Концессии раздавать бы стала!
– Н-да! – все так же раздумчиво заметил майор. – А здесь вот и замуж ее никто не берет, потому – бедна! «Гроши не мае!» Так и завянет!
– Ну, по-моему, уж пусть лучше вянет, – высказался Апроня, – чем выйти за какого-нибудь грязного Шмульку в лапсердаке да наплодить с ним дюжину всяких шмуляток. Завянуть в глуши – это все же как-то поэтичнее!
– Просто оскор-рбительно! – энергически и досадливо повторял наш юнкер.
Велля стала иногда показываться у нас на фольварке, принося каждый раз то грибов, то ягод, причем товар ее оплачивался щедрой рукою. Эта щедрая плата, вероятно, и служила причиною ее довольно частых посещений. За какой-нибудь кувшин земляники, вся цена которому десять грошей, ни один из нас, бывало, не скупился бросить лишний рубль, чтобы получить в благодарность застенчиво-радостную, прекрасную улыбку, – тем более что все мы очень хорошо знали, до какой степени дорог каждый грош этой бедной девушке и ее босоногому семейству. Она являлась всегда по утрам, около того времени, как мы кончали наш завтрак, и скромно и терпеливо оставалась дожидаться нас на дворе около крылечка. Сколько раз, бывало, просили ее войти в комнаты отдохнуть, закусить – Велля всегда очень деликатно отнекивалась. Не отказывалась она только от стакана чаю, когда ей предлагали его, но и то выпивала этот стакан на крылечке, не переступая нашего порога. В этой девушке в особенности было замечательно, что она являлась к нам всегда в чистеньком миткалевом или ситцевом платьице, а это – надо заметить – большая редкость между евреями, не только бедными, но даже и весьма зажиточными. Можете быть уверены, что заурядная еврейка от шабаша до нового шабаша ни за что не наденет на себя чистого платья. Нельзя сказать, чтобы и наша Велля отличалась чистотою в своем домашнем обиходе: там на ней, конечно, были точно такие же грязные лохмотья, как и на каждой еврейской работнице, но к нам на фольварк она приходила всегда такая чистенькая, свежая и скромная, что казалось, будто, сознавая свою красоту, она не хочет портить изящного впечатления в людях, залюбовавшихся ею с первого раза. Каждый раз она просила позволения сорвать с куста одну или две розы и очень кокетливо украшала ими свою курчавую головку. Понятно, что с нашей стороны никогда не встречалось ей в этом отказа, а юнкер Ножин даже весьма обязательно набирал для нее целые букеты. Когда, бывало, начинали с нею шутить, она отвечала скромною улыбкой и не дичилась в разговоре; но чуть лишь эта шутка переходила предел невинной скромности, обращаясь в легкое заигрывание, Велля вдруг вспыхивала, в характерных бровях ее показывалось тревожное движение страха и обиды – и, озираясь во все стороны смущенно-беспокойным взглядом, она торопилась уйти с фольварка. Это странное озирание по сторонам было такого свойства, что невольно казалось, будто Велля опасается какого-либо тайного и ревнивого соглядатая, который, вследствие допущенной ею вольности, имел бы право заподозрить ее чистоту и скромность. Поэтому после одного или двух опытов в подобном роде никто из нас уже не дозволял себе пускаться с Веллей в излишние вольности. Но эта пугливая и застенчивая скромность только увеличивала обаяние ее прелести. Нам, людям, заброшенным со своим эскадроном в глушь пустынного леса, где почти и не встретишь женского лица, – нам, без всяких целей и намерений, было просто приятно встречать иногда у себя на фольварке это светлое, молодое существо, во всей его несколько дикой и своеобразной прелести. Исключительная обстановка нашего существования «на травах», и эта пуща зеленая, и эти озера лесные, и это горячее лето – все как будто совокуплялось так, что утреннее появление дикарки Велли вносило в нашу лесную жизнь веяние чего-то поэтического. Юнкер Ножин без ума влюбился в стройную дочь реб Гершуны, Он просто бредил ею, называя ее в своем влюбленном восторге то Юдифью, то Иродиадой, рвал для нее пышные букеты, немилосердно истребляя красу наших роскошных розовых кустов и жестоко царапая себе руки колючими шипами, а в свободные часы исчезал на одинокие прогулки в глубину пущенских дебрей в тщетной надежде встретиться там со своею очаровательницей. Но, увы! – надо думать, что мечты и надежды юного Ножина не увенчивались ни малейшим успехом, потому что он возвращался каждый раз домой усталый, несколько смущенный и, видимо, обманутый в своих ожиданиях, избегая улыбок и расспросов добродушного майора.