Полная версия
Рудин
– Я говорю, – начал он неторопливым голосом – он в самом сильном припадке ожесточения говорил медленно и отчетливо, – я говорю, что барышни вообще – о присутствующих, разумеется, я умалчиваю…
– Но это не мешает вам и о них думать, – перебила Дарья Михайловна.
– Я о них умалчиваю, – повторил Пигасов. – Все барышни вообще неестественны в высшей степени – неестественны в выражении чувств своих. Испугается ли, например, барышня, обрадуется ли чему, или опечалится, она непременно сперва придаст телу своему какой-нибудь эдакий изящный изгиб (и Пигасов пребезобразно выгнул свой стан и оттопырил руки) и потом уже крикнет: ах! или засмеется, или заплачет. Мне, однако (и тут Пигасов самодовольно улыбнулся), удалось-таки добиться однажды истинного, неподдельного выражения ощущения от одной замечательно неестественной барышни!
– Каким это образом?
Глаза Пигасова засверкали.
– Я ее хватил в бок осиновым колом сзади. Она как взвизгнет, а я ей: браво! браво! Вот это голос природы, это был естественный крик. Вы и вперед всегда так поступайте.
Все в комнате засмеялись.
– Что вы за пустяки говорите, Африкан Семеныч! – воскликнула Дарья Михайловна. – Поверю ли я, что вы станете девушку толкать колом в бок!
– Ей-богу, колом, пребольшим колом, вроде тех, которые употребляются при защите крепостей.
– Mais c'est une horreur ce que vous dites là, monsieur,[2] – возопила m-lle Boncourt, грозно посматривая на расхохотавшихся детей.
– Да не верьте ему, – промолвила Дарья Михайловна, – разве вы его не знаете?
Но негодующая француженка долго не могла успокоиться и все что-то бормотала себе под нос.
– Вы можете мне не верить, – продолжал хладнокровным голосом Пигасов, – но я утверждаю, что я сказал сущую правду. Кому ж это знать, коли не мне? После этого вы, пожалуй, также не поверите, что наша соседка Чепузова, Елена Антоновна, сама, заметьте, сама, мне рассказала, как она уморила своего родного племянника?
– Вот еще выдумали!
– Позвольте, позвольте! Выслушайте и судите сами. Заметьте, я на нее клеветать не желаю, я ее даже люблю, насколько, то есть, можно любить женщину; у ней во всем доме нет ни одной книги, кроме календаря, и читать она не может иначе как вслух – чувствует от этого упражнения испарину и жалуется потом, что у ней глаза пупом полезли… Словом, женщина она хорошая, и горничные у ней толстые. Зачем мне на нее клеветать?
– Ну! – заметила Дарья Михайловна, – взобрался Африкан Семеныч на своего конька – теперь не слезет с него до вечера.
– Мой конек… А у женщин их целых три, с которых они никогда не слезают, – разве когда спят.
– Какие же это три конька?
– Попрек, намек и упрек.
– Знаете ли что, Африкан Семеныч, – начала Дарья Михайловна, – вы недаром так озлоблены на женщин. Какая-нибудь, должно быть, вас…
– Обидела, вы хотите сказать? – перебил ее Пигасов.
Дарья Михайловна немного смутилась; она вспомнила о несчастном браке Пигасова… и только головой кивнула.
– Меня одна женщина, точно, обидела, – промолвил Пигасов, – хоть и добрая была, очень добрая…
– Кто же это такая?
– Мать моя, – произнес Пигасов, понизив голос.
– Ваша мать? Чем же она могла вас обидеть?
– А тем, что родила…
Дарья Михайловна наморщила брови.
– Мне кажется, – заговорила она, – разговор наш принимает невеселый оборот… Constantin, сыграйте нам новый этюд Тальберга… Авось звуки музыки укротят Африкана Семеныча. Орфей укрощал же диких зверей.
Константин Диомидыч сел за фортепьяно и сыграл этюд весьма удовлетворительно. Сначала Наталья Алексеевна слушала со вниманием, потом опять принялась за работу.
– Merci, c’est charmant,[3] – промолвила Дарья Михайловна, – люблю Тальберга. Il est si distingue.[4] Что вы задумались, Африкан Семеныч?
– Я думаю, – начал медленно Пигасов, – что есть три разряда эгоистов: эгоисты, которые сами живут и жить дают другим; эгоисты, которые сами живут и не дают жить другим; наконец, эгоисты, которые и сами не живут и другим не дают… Женщины большею частью принадлежат к третьему разряду.
– Как это любезно! Одному я только удивляюсь, Африкан Семеныч, какая у вас самоуверенность в суждениях: точно вы никогда ошибиться не можете.
– Кто говорит! и я ошибаюсь; мужчина тоже может ошибаться. Но знаете ли, какая разница между ошибкою нашего брата и ошибкою женщины? Не знаете? Вот какая: мужчина может, например, сказать, что дважды два – не четыре, а пять или три с половиною; а женщина скажет, что дважды два – стеариновая свечка.
– Я уже это, кажется, слышала от вас… Но позвольте спросить, какое отношение имеет ваша мысль о трех родах эгоистов к музыке, которую вы сейчас слышали?
– Никакого, да я и не слушал музыки.
– Ну, ты, батюшка, я вижу, неисправим, хоть брось, – возразила Дарья Михайловна, слегка искажая грибоедовский стих. – Что же вы любите, коли вам и музыка не нравится? литературу, что ли?
– Я литературу люблю, да только не нынешнюю.
– Почему?
– А вот почему. Я недавно переезжал через Оку на пароме с каким-то барином. Паром пристал к крутому месту: надо было втаскивать экипажи на руках. У барина была коляска претяжелая. Пока перевозчики надсаживались, втаскивая коляску на берег, барин так кряхтел, стоя на пароме, что даже жалко его становилось… Вот, подумал я, новое применение системы разделения работ! Так и нынешняя литература: другие везут, дело делают, а она кряхтит.
Дарья Михайловна улыбнулась.
– И это называется воспроизведением современного быта, – продолжал неугомонный Пигасов, – глубоким сочувствием к общественным вопросам и еще как-то… Ох, уж эти мне громкие слова!
– А вот женщины, на которых вы так нападаете, – те по крайней мере не употребляют громких слов.
Пигасов пожал плечом.
– Не употребляют, потому что не умеют.
Дарья Михайловна слегка покраснела.
– Вы начинаете дерзости говорить, Африкан Семеныч! – заметила она с принужденной улыбкой.
Все затихло в комнате.
– Где это Золотоноша? – спросил вдруг один из мальчиков у Басистова.
– В Полтавской губернии, мой милейший, – подхватил Пигасов, – в самой Хохландии. (Он обрадовался случаю переменить разговор.) – Вот мы толковали о литературе, – продолжал он, – если б у меня были лишние деньги, я бы сейчас сделался малороссийским поэтом.
– Это что еще? хорош поэт! – возразила Дарья Михайловна, – разве вы знаете по-малороссийски?
– Нимало; да оно и не нужно.
– Как не нужно?
– Да так же, не нужно. Стоит только взять лист бумаги и написать наверху: Дума; потом начать так: Гой, ты доля моя, доля! или: Седе казачина Наливайко на кургане!, а там: По-пид горою, no-пид зеленою, грае, грае воропае, гоп! гоп! или что-нибудь в этом роде. И дело в шляпе. Печатай и издавай. Малоросс прочтет, подопрет рукою щеку и непременно заплачет, – такая чувствительная душа!
– Помилуйте! – воскликнул Басистов. – Что вы это такое говорите? Это ни с чем не сообразно. Я жил в Малороссии, люблю ее и язык ее знаю… «грае, грае воропае» – совершенная бессмыслица.
– Может быть, а хохол все-таки заплачет. Вы говорите: язык… Да разве существует малороссийский язык? Я попросил раз одного хохла перевести следующую первую попавшуюся мне фразу: грамматика есть искусство правильно читать и писать. Знаете, как он это перевел: храматыка е выскусьтво правильно чытаты ы пысаты… Что ж, это язык, по-вашему? самостоятельный язык? Да скорей, чем с этим согласиться, я готов позволить лучшего своего друга истолочь в ступе…
Басистов хотел возражать.
– Оставьте его, – промолвила Дарья Михайловна, – ведь вы знаете, от него, кроме парадоксов, ничего не услышишь.
Пигасов язвительно улыбнулся. Лакей вошел и доложил о приезде Александры Павловны и ее брата.
Дарья Михайловна встала навстречу гостям.
– Здравствуйте, Alexandrine! – заговорила она, подходя к ней, – как вы умно сделали, что приехали… Здравствуйте, Сергей Павлыч!
Волынцев пожал Дарье Михайловне руку и подошел к Наталье Алексеевне.
– А что, этот барон, ваш новый знакомый, приедет сегодня? – спросил Пигасов.
– Да, приедет.
– Он, говорят, великий филозоф: так Гегелем и брызжет.
Дарья Михайловна ничего не отвечала, усадила Александру Павловну на кушетку и сама поместилась возле нее.
– Философия, – продолжал Пигасов, – высшая точка зрения! Вот еще смерть моя – эти высшие точки зрения. И что можно увидать сверху? Небось, коли захочешь лошадь купить, не с каланчи на нее смотреть станешь!
– Вам этот барон хотел привезти статью какую-то? – спросила Александра Павловна.
– Да, статью, – отвечала с преувеличенною небрежностью Дарья Михайловна, – об отношениях торговли к промышленности в России… Но не бойтесь: мы ее здесь читать не станем… я вас не за тем позвала. Le baron est aussi aimable que savant.[5] И так хорошо говорит по-русски! C’est un vrai torrent… il vous entraine.[6]
– Так хорошо по-русски говорит, – проворчал Пигасов, – что заслуживает французской похвалы.
– Поворчите еще, Африкан Семеныч, поворчите… Это очень идет к вашей взъерошенной прическе… Однако что же он не едет? Знаете ли что, messieurs et mesdames, – прибавила Дарья Михайловна, взглянув кругом, – пойдемте в сад… До обеда еще около часу осталось, а погода славная…
Все общество поднялось и отправилось в сад.
Сад у Дарьи Михайловны доходил до самой реки. В нем было много старых липовых аллей, золотисто-темных и душистых, с изумрудными просветами по концам, много беседок из акаций и сирени.
Волынцев вместе с Натальей и m-lle Boncourt забрались в самую глушь сада. Волынцев шел рядом с Натальей и молчал. M-lle Boncourt следовала немного поодаль.
– Что же вы делали сегодня? – спросил наконец Волынцев, подергивая концы своих прекрасных темно-русых усов.
Он чертами лица очень походил на сестру; но в выражении их было меньше игры и жизни, и глаза его, красивые и ласковые, глядели как-то грустно.
– Да ничего, – отвечала Наталья, – слушала, как Пигасов бранится, вышивала по канве, читала.
– А что такое вы читали?
– Я читала… историю крестовых походов, – проговорила Наталья с небольшой запинкой.
Волынцев посмотрел на нее.
– А! – произнес он наконец, – это должно быть интересно.
Он сорвал ветку и начал вертеть ею по воздуху. Они прошли еще шагов двадцать.
– Что это за барон, с которым ваша матушка познакомилась? – спросил опять Волынцев.
– Камер-юнкер, приезжий; maman его очень хвалит.
– Ваша матушка способна увлекаться.
– Это доказывает, что она еще очень молода сердцем, – заметила Наталья.
– Да. Я скоро пришлю вам вашу лошадь. Она уже почти совсем выезжена. Мне хочется, чтобы она с места поднимала в галоп, и я этого добьюсь.
– Merci… Однако мне совестно. Вы сами ее выезжаете… это, говорят, очень трудно…
– Чтобы доставить вам малейшее удовольствие, вы знаете, Наталья Алексеевна, я готов… я… и не такие пустяки…
Волынцев замялся.
Наталья дружелюбно взглянула на него и еще раз сказала: merci.
– Вы знаете, – продолжал Сергей Павлыч после долгого молчания, – что нет такой вещи… Но к чему я это говорю! ведь вы всё знаете.
В это мгновение в доме прозвенел колокол.
– Ah! la cloche du dîner! – воскликнула m-lle Bon-court. – Rentrons.[7]
«Quel dommage, – подумала про себя старая француженка, взбираясь на ступеньки балкона вслед за Волынцевым и Натальей, – quel dommage que ce charmant garcon ait si peu de ressources dans la conversation»,[8] – что по-русски можно так перевести: ты, мой милый, мил, но плох немножко.
Барон к обеду не приехал. Его прождали с полчаса.
Разговор за столом не клеился. Сергей Павлыч только посматривал на Наталью, возле которой сидел, и усердно наливал ей воды в стакан. Пандалевский тщетно старался занять соседку свою, Александру Павловну: он весь закипал сладостью, а она чуть не зевала.
Басистов катал шарики из хлеба и ни о чем не думал; даже Пигасов молчал и, когда Дарья Михайловна заметила ему, что он очень нелюбезен сегодня, угрюмо ответил: «Когда же я бываю любезным? Это не мое дело… – и, усмехнувшись горько, прибавил: – Потерпите маленько. Ведь я квас, du prostoï русский квас, а вот ваш камер-юнкер…»
– Браво! – воскликнула Дарья Михайловна. – Пигасов ревнует, заранее ревнует!
Но Пигасов ничего не ответил ей и только посмотрел исподлобья.
Пробило семь часов, и все опять собрались в гостиную.
– Видно, не будет, – сказала Дарья Михайловна.
Но вот раздался стук экипажа, небольшой тарантас въехал на двор, и через несколько мгновений лакей вошел в гостиную и подал Дарье Михайловне письмо на серебряном блюдечке. Она пробежала его до конца и, обратясь к лакею, спросила:
– А где же господин, который привез это письмо?
– В экипаже сидит-с. Прикажете принять-с?
– Проси.
Лакей вышел.
– Вообразите, какая досада, – продолжала Дарья Михайловна, – барон получил предписание тотчас вернуться в Петербург. Он прислал мне свою статью с одним господином Рудиным, своим приятелем. Барон хотел мне его представить, – он очень его хвалил. Но как это досадно! Я надеялась, что барон поживет здесь…
– Дмитрий Николаевич Рудин, – доложил лакей.
III
Вошел человек лет тридцати пяти, высокого роста, несколько сутуловатый, курчавый, смуглый, с лицом неправильным, но выразительным и умным, с жидким блеском в быстрых темно-синих глазах, с прямым широким носом и красиво очерченными губами. Платье на нем было не ново и узко, словно он из него вырос.
Он проворно подошел к Дарье Михайловне и, поклонясь коротким поклоном, сказал ей, что он давно желал иметь честь представиться ей и что приятель его, барон, очень сожалел о том, что не мог проститься лично.
Тонкий звук голоса Рудина не соответствовал его росту и его широкой груди.
– Садитесь… очень рада, – промолвила Дарья Михайловна и, познакомив его со всем обществом, спросила, здешний ли он, или заезжий.
– Мое имение в Т…ой губернии, – отвечал Рудин, держа шляпу на коленях, – а здесь я недавно. Я приехал по делу и поселился пока в вашем уездном городе.
– У кого?
– У доктора. Он мой старинный товарищ по университету.
– А! у доктора… Его хвалят. Он, говорят, свое дело разумеет. А с бароном вы давно знакомы?
– Я нынешней зимой в Москве с ним встретился и теперь провел у него около недели.
– Он очень умный человек – барон.
– Да-с.
Дарья Михайловна понюхала узелок носового платка, напитанный одеколоном.
– Вы служите? – спросила она.
– Кто? я-с?
– Да.
– Нет… Я в отставке.
Наступило небольшое молчание. Общий разговор возобновился.
– Позвольте полюбопытствовать, – начал Пигасов, обратясь к Рудину, – вам известно содержание статьи, присланной господином бароном?
– Известно.
– Статья эта трактует об отношениях торговли… или нет, бишь, промышленности к торговле, в нашем отечестве… Так, кажется, вы изволили выразиться, Дарья Михайловна?
– Да, она об этом, – проговорила Дарья Михайловна и приложила руку ко лбу.
– Я, конечно, в этих делах судья плохой, – продолжал Пигасов, – но я должен сознаться, что мне самое заглавие статьи кажется чрезвычайно… как бы это сказать поделикатнее?.. чрезвычайно темным и запутанным.
– Почему же оно вам так кажется?
Пигасов усмехнулся и посмотрел вскользь на Дарью Михайловну.
– А вам оно ясно? – проговорил он, снова обратив свое лисье личико к Рудину.
– Мне? Ясно.
– Гм… Конечно, это вам лучше знать.
– У вас голова болит? – спросила Александра Павловна Дарью Михайловну.
– Нет. Это у меня так… C’est nerveux.[9]
– Позвольте полюбопытствовать, – заговорил опять носовым голоском Пигасов, – ваш знакомец, господин барон Муффель… так, кажется, их зовут?
– Точно так.
– Господин барон Муффель специально занимается политической экономией или только так, посвящает этой интересной науке часы досуга, остающегося среди светских удовольствий и занятий по службе?
Рудин пристально посмотрел на Пигасова.
– Барон в этом деле дилетант, – отвечал он, слегка краснея, – но в его статье много справедливого и любопытного.
– Не могу спорить с вами, не зная статьи… Но, смею спросить, сочинение вашего приятеля, барона Муффеля, вероятно, более придерживается общих рассуждений, нежели фактов?
– В нем есть и факты и рассуждения, основанные на фактах.
– Так-с, так-с. Доложу вам, по моему мнению… а я могу-таки, при случае, свое слово молвить; я три года в Дерпте выжил… все эти так называемые общие рассуждения, гипотезы там, системы… извините меня, я провинциал, правду-матку режу прямо… никуда не годятся. Это все одно умствование – этим только людей морочат. Передавайте, господа, факты, и будет с вас.
– В самом деле! – возразил Рудин. – Ну, а смысл фактов передавать следует?
– Общие рассуждения! – продолжал Пигасов, – смерть моя эти общие рассуждения, обозрения, заключения! Все это основано на так называемых убеждениях; всякий толкует о своих убеждениях и еще уважения к ним требует, носится с ними… Эх!
И Пигасов потряс кулаком в воздухе. Пандалевский рассмеялся.
– Прекрасно! – промолвил Рудин, – стало быть, по-вашему, убеждений нет?
– Нет – и не существует.
– Это ваше убеждение?
– Да.
– Как же вы говорите, что их нет? Вот уже одно, на первый случай.
Все в комнате улыбнулись и переглянулись.
– Позвольте, позвольте, однако… – начал было Пигасов.
Но Дарья Михайловна захлопала в ладоши, воскликнула: «Браво, браво, разбит Пигасов, разбит!» – и тихонько вынула шляпу из рук Рудина.
– Погодите радоваться, сударыня, успеете! – заговорил с досадой Пигасов. – Недостаточно сказать с видом превосходства острое словцо: надобно доказать, опровергнуть… Мы отбились от предмета спора.
– Позвольте, – хладнокровно заметил Рудин, – дело очень просто. Вы не верите в пользу общих рассуждений, вы не верите в убеждения…
– Не верю, не верю, ни во что не верю.
– Очень хорошо. Вы скептик.
– Не вижу необходимости употреблять такое ученое слово. Впрочем…
– Не перебивайте же! – вмешалась Дарья Михайловна.
«Кусь, кусь, кусь!» – сказал про себя в это мгновенье Пандалевский и весь осклабился.
– Это слово выражает мою мысль, – продолжал Рудин. – Вы его понимаете: отчего же не употреблять его? Вы ни во что не верите… Почему же верите вы в факты?
– Как почему? вот прекрасно! Факты – дело известное, всякий знает, что такое факты… Я сужу о них по опыту, по собственному чувству.
– Да разве чувство не может обмануть вас! Чувство вам говорит, что солнце вокруг земли ходит… или, может быть, вы не согласны с Коперником? Вы и ему не верите?
Улыбка опять промчалась по всем лицам, и глаза всех устремились на Рудина. «А он человек не глупый», – подумал каждый.
– Вы всё изволите шутить, – заговорил Пигасов. – Конечно, это очень оригинально, но к делу нейдет.
– В том, что я сказал до сих пор, – возразил Рудин, – к сожалению, слишком мало оригинального. Это все очень давно известно и тысячу раз было говорено. Дело не в том…
– А в чем же? – спросил не без наглости Пигасов. В споре он сперва подтрунивал над противником, потом становился грубым, а наконец дулся и умолкал.
– Вот в чем, – продолжал Рудин, – я, признаюсь, не могу не чувствовать искреннего сожаления, когда умные люди при мне нападают…
– На системы? – перебил Пигасов.
– Да, пожалуй, хоть на системы. Что вас пугает так это слово? Всякая система основана на знании основных законов, начал жизни…
– Да их узнать, открыть их нельзя… помилуйте!
– Позвольте. Конечно, не всякому они доступны, и человеку свойственно ошибаться. Однако вы, вероятно, согласитесь со мною, что, например, Ньютон открыл хотя некоторые из этих основных законов. Он был гений, положим; но открытия гениев тем и велики, что становятся достоянием всех. Стремление к отысканию общих начал в частных явлениях есть одно из коренных свойств человеческого ума, и вся наша образованность…
– Вот вы куда-с! – перебил растянутым голосом Пигасов. – Я практический человек и во все эти метафизические тонкости не вдаюсь и не хочу вдаваться.
– Прекрасно! Это в вашей воле. Но заметьте, что самое ваше желание быть исключительно практическим человеком есть уже своего рода система, теория…
– Образованность! говорите вы, – подхватил Пигасов, – вот еще чем удивить вздумали! Очень нужна она, эта хваленая образованность! Гроша медного не дам я за вашу образованность!
– Однако как вы дурно спорите, Африкан Семеныч! – заметила Дарья Михайловна, внутренне весьма довольная спокойствием и изящной учтивостью нового своего знакомца. – «C’est un homme comme il faut,[10] – подумала она, с доброжелательным вниманием взглянув в лицо Рудину. – Надо его приласкать». Эти последние слова она мысленно произнесла по-русски.
– Образованность я защищать не стану, – продолжал, помолчав немного, Рудин, – она не нуждается в моей защите. Вы ее не любите… у всякого свой вкус. Притом, это завело бы нас слишком далеко. Позвольте вам только напомнить старинную поговорку: «Юпитер, ты сердишься: стало быть, ты виноват». Я хотел сказать, что все эти нападения на системы, на общие рассуждения и т. д. потому особенно огорчительны, что вместе с системами люди отрицают вообще знание, науку и веру в нее, стало быть и веру в самих себя, в свои силы. А людям нужна эта вера: им нельзя жить одними впечатлениями, им грешно бояться мысли и не доверять ей. Скептицизм всегда отличался бесплодностью и бессилием…
– Это всё слова! – пробормотал Пигасов.
– Может быть. Но позвольте вам заметить, что, говоря: «Это всё слова!» – мы часто сами желаем отделаться от необходимости сказать что-нибудь подельнее одних слов.
– Чего-с? – спросил Пигасов и прищурил глаза.
– Вы поняли, что я хотел сказать вам, – возразил с невольным, но тотчас сдержанным нетерпением Рудин. – Повторяю, если у человека нет крепкого начала, в которое он верит, нет почвы, на которой он стоит твердо, как может он дать себе отчет в потребностях, в значении, в будущности своего народа? как может он знать, что он должен сам делать, если…
– Честь и место! – отрывисто проговорил Пигасов, поклонился и отошел в сторону, ни на кого не глядя.
Рудин посмотрел на него, усмехнулся слегка и умолк.
– Ага! обратился в бегство! – заговорила Дарья Михайловна. – Не беспокойтесь, Дмитрий… Извините, – прибавила она с приветливой улыбкой, – как вас по батюшке?
– Николаич.
– Не беспокойтесь, любезный Дмитрий Николаич! Он никого из нас не обманул. Он желает показать вид, что не хочет больше спорить… Он чувствует, что не может спорить с вами. А вы лучше подсядьте-ка к нам поближе да поболтаемте.
Рудин пододвинул свое кресло.
– Как это мы до сих пор не познакомились? – продолжала Дарья Михайловна. – Это меня удивляет… Читали ли вы эту книгу? C’est de Tocqueville, vous savez?[11]
И Дарья Михайловна протянула Рудину французскую брошюру.
Рудин взял тоненькую книжонку в руки, перевернул в ней несколько страниц и, положив ее обратно на стол, отвечал, что собственно этого сочинения г. Токвиля он не читал, но часто размышлял о затронутом им вопросе. Разговор завязался. Рудин сперва как будто колебался, не решался высказаться, не находил слов, но наконец разгорелся и заговорил. Через четверть часа один его голос раздавался в комнате. Все столпились в кружок около него.
Один Пигасов оставался в отдалении, в углу, подле камина. Рудин говорил умно, горячо, дельно; выказал много знания, много начитанности. Никто не ожидал найти в нем человека замечательного… Он был так посредственно одет, о нем так мало ходило слухов. Всем непонятно казалось и странно, каким это образом вдруг, в деревне, мог появиться такой умница. Тем более удивил он и, можно сказать, очаровал всех, начиная с Дарьи Михайловны… Она гордилась своей находкой и уже заранее думала о том, как она выведет Рудина в свет. В первых ее впечатлениях было много почти детского, несмотря на ее года. Александра Павловна, правду сказать, поняла мало изо всего, что говорил Рудин, но была очень удивлена и обрадована; брат ее тоже дивился; Пандалевский наблюдал за Дарьей Михайловной и завидовал; Пигасов думал: «Дам пятьсот рублей – еще лучше соловья достану!»… Но больше всех были поражены Басистов и Наталья. У Басистова чуть дыханье не захватило; он сидел все время с раскрытым ртом и выпученными глазами – и слушал, слушал, как отроду не слушал никого, а у Натальи лицо покрылось алой краской, и взор ее, неподвижно устремленный на Рудина, и потемнел и заблистал…
– Какие у него славные глаза! – шепнул ей Волынцев.
– Да, хороши.
– Жаль только, что руки велики и красны.
Наталья ничего не отвечала.
Подали чай. Разговор стал более общим, но уже по одной внезапности, с которой все замолкали, лишь только Рудин раскрывал рот, можно было судить о силе произведенного им впечатления. Дарье Михайловне вдруг захотелось подразнить Пигасова. Она подошла к нему и вполголоса проговорила: «Что же вы молчите и только улыбаетесь язвительно? Попытайтесь-ка, схватитесь с ним опять», – и, не дождавшись его ответа, подозвала рукою Рудина.