Полная версия
Аргентинское танго
– Какой ты грубый, Ванька!
Я шутя хлестнула его тонкой ажурной перчаткой по губам. На табло высветилась надпись: «РЕЙС МОСКВА – МОНРЕАЛЬ 675».
– С посадкой в Лондоне или без? – спокойно, как вождь краснокожих, спросил бритый долыса Родион Станкевич. Ну да, он вытащил из золотого портсигара свою неизменную вонючую сигару и, пыхтя, раскурил. Как я ненавидела самолеты! Как я ненавидела эту смрадную толстую коричневую сигару в толстых пальцах продюсера!
– Без, – встрял Иван. – Я посмотрел билеты. Querida, у нас же с тобой завтра концерт в зале «Ричмонд»!
– Мы не улетим, – беспомощно сказала я и уставилась в стремительно, сумасшедше мчащиеся, сшибающиеся черные тучи за окном, в ночь и бурю. Молнии магниевыми вспышками то и дело освещали мое лицо, я слепла, жмурилась и приседала от страха, и заслонялась от жестокого света рукой. – Вы что, оба сошли с ума, что ли, я не понимаю, мы же не улетим!
– Мы? – Иван, продолжая держать в руках пакеты, изловчился, зубами, без помощи рук, открыл один – ловко, как обезьяна, – отхлебнул сок. Оранжевая струйка потекла по его уже покрывшемуся щетиной подбородку. – Мы, запомни, улетим всегда. Мы же с тобой, querida, ангелы. Запомни это.
– На два слова твою герлфренд, – продюсер крепко взял меня за локоть и, пыхая сигарным дымом, отвел в сторону, обернувшись, кинул Ивану: – Весь сок не выпей, жонглер! Мы сейчас!
Оттащив меня как можно дальше от Ивана, чтобы он не мог нас услышать, лысый Родион, господин Станкевич, любитель гаванских вонючих сигар, наклонился ко мне низко, так, что я могла поймать презрительно раздувшимися ноздрями не только аромат изысканных парижских парфюмов, не только надоевший, похожий на запах горелой мастики, сизый сигарный дым, но и запах вонючего козлиного пота, – и отчетливо, разделяя слоги, будто бы я была глухая тетеря, сказал:
– Слушай меня внимательно и запоминай. Я дам тебе нечто, что ты должна будешь передать в Монреале людям, которые встретят тебя в аэропорту. Ты будешь держать сумочку в руках. Держи крепко, не вырони. Ты отойдешь к стойке бара в зале ожидания. Там барменша будет баба, негритянка. Ты попросишь у нее сто грамм кальвадоса. Не твоего занюханного сока, а хорошего крепкого кальвадоса, слышишь?! Сто грамм кальвадоса и ломтик лимона на закуску. Один ломтик лимона. Тебя узнают. Черная даст знак. К тебе подойдут двое. Они оба будут в черных очках. Не говори с ними. Молча открывай сумку, доставай, что я дам тебе, и передавай. Ни одного слова. Ни взгляда, ни кивка. Не пялься на них. Может смотреть в сторону. Косить, как заяц. Но чтобы рта не раскрыть. Поняла?!
Я смотрела на него, как если бы он был весь из чистого золота, как его антикварный портсигар, купленный, должно быть, на Кристи за идиотские, фантастические деньги.
– Если запомнила – повтори! Если не запомнила…
Я разлепила пересохшие губы.
– А если не запомнила?
– Монреаль, аэропорт, стойка бара. Барменша-негритянка. Сто грамм кальвадоса, – как неграмотной, как дефективной, снова, по слогам стал он говорить мне. Я оглянулась на Ивана. Он складывал коробки с соками в огромный пакет, держа открытую коробку в зубах. Боже, до чего он ловок, подумала я с восторгом, смешанным со страхом, ловок и любим и единствен. Другого такого в мире нет.
– Ломтик лимона. Подойдут двое в темных очках. Отдать то, что ты мне сейчас дашь. – Холодный пот потек у меня по спине, между лопатками. – А если я это – у тебя – не возьму?
Я старалась выговорить это спокойно. Так же, как говорил он, медленно, чеканя слоги.
Господин Станкевич так же медленно, даже чуть с ленцой, ответил, и его локти сильнее впились мне в плечо:
– А если ты это – у меня – не возьмешь, то я тебе закрою все твои контракты, деточка. Все. До единого. На пять лет вперед. И вдобавок лишу тебя права найти себе другого продюсера. Я знаю способы, как выбить у артиста табурет из-под ног. Много лет этим, Марочка, занимаюсь.
Толстые пальцы так вдавились мне в руку, что я вскрикнула.
– Ты наставишь мне синяков!
– Не кричи, Ванька подумает, я тебя тут насилую на глазах у всего аэропорта. Где твоя сумочка?
Он, не спрашивая меня, раскрыл замок черной маленькой сумки, болтавшейся на тонком ремешке у меня на голом плече. В зале ожидания было невыразимо душно. Молнии мелькали, как экран осциллографа. Буря стояла за окном в полный рост, белыми безумными глазами глядела на нас. Маленький сверток, с виду такой безобидный и безопасный, перекочевал из кармана его необъятного светлого пиджака внутрь моей сумки.
– А самолет не подорвется? – сухими, как наждак, губами спросила я. Мне безумно хотелось пить. За черным окном внезапно вспыхнул смертной белизной сгустившийся мрак, послышался резкий грохот, жуткий гул заполнил все вокруг. Где-то далеко, как одинокая волчица в лесу, тоскливо завыла сирена. К вою подключился еще вой, еще. Белые, с красными полосами, машины заскользили по черному дождевому зеркалу асфальта. Куда-то бежали, размахивая руками, люди. Зарево за окном полыхало все сильнее. Станкевич выпустил мое плечо из цепких пальцев. Он беспощадно дымил сигарой, не выпуская ее из зубов, чуть оскалившись.
– Самолетик упал, – процедил он надменно, не вынимая сигару изо рта. – Третий раз в жизни наблюдаю такое. Блажен, кто посетил сей мир в его минуты, сама понимаешь, крошка, роковые.
Дым обволакивал его жирное, с двумя – или даже тремя? – противными подбородками, холеное лицо. Он ведь был еще молод, наш с Ванькой продюсер Станкевич. Ему от силы стукнуло тридцать пять. Он просто колоссально разжирел на продюсерских харчах. До меня все еще не доходил смысл сказанного.
– Упал? – глупо переспросила я. – Самолет?
– Ну не сноуборд же, – так же спокойно, с улыбкой процедил сквозь сигару, сквозь дым Родион Станкевич. – Хочешь, пойдем поглядим? Не думаю, что ваш с Иваном рейс отменят. Его просто отодвинут. Да, отодвинут, скорей всего. Буря скоро кончится. Такие бури быстро кончаются. Вы полетите при ясном небе. И даже звезды увидите.
Он улыбнулся мне, оскалившись, переложив языком из угла в угол рта белемнит сигары. Протянул мне руку.
– Иван, не ходи! Будь здесь! – на ходу крикнул он Метелице, и его подбородки затряслись, как студень. – Я пойду, покажу девочке отпадный ужастик! Она же еще ни разу не видела!
Он волок меня за руку. Похоже, ему совершенно все равно было, испугаюсь я или нет. Ему было интересно. Он хотел, чтобы я увидела рухнувший на летное поле самолет. Услышала крики людей, еще живых. Увидела расплющенные тела – или то, что осталось от них.
Я слышала за нашими спинами крики Ивана: «Эй, Родя, не сходи с ума! Там такая гроза!.. Лучше побудем здесь!..» Родион волок меня за собой, как козленка на веревке. Я еле поспевала за ним, бежала, наступая ему на пятки, задыхалась. Мы вылетели из двери аэропорта в ночь, под хлещущие струи ливня, и ветер сорвал с меня легкий шелковый шарф, обмотанный вокруг шеи, белой призрачной поземкой, метелицей унес вдаль, в черноту. Людской поток подхватил нас, понес. Мы бежали, машины гудели, обгоняя нас, а ливень, спринтер, обгонял нас всех, бросая струи впереди нас, перед нашими лицами.
Они, вместе с другими людьми, подбежали к рухнувшему на взлетную дорожку самолету – огромному, неуклюжему, как старинный дирижабль, аэробусу-«Боингу». Он взорвался в воздухе и рухнул, еще не успев набрать высоту; хвост отвалился и догорал неподалеку от остова, от брюха. Множество машин, служебных, медицинских, аварийных, стояло вокруг потерпевшего аварию «Боинга» плотным кольцом. Бежали санитары с носилками. На носилках лежало нечто, укрытое брезентом, простынями. Мария смотрела, расширив глаза. Станкевич держал над их головами огромный красный зонт. Его губы выгнулись плотоядно, зубы оголились в странной, садистской усмешке. А может, ему просто было холодно, и он скалился от холода.
– Гляди, киска моя, – кивнул он и наклонил зонт, тряханул его, чтобы с него стекли капли дождя, – неслабо машину расквасило! О-у, – как англичанин, протянул в нос, – кто-то еще живой… При таких катастрофах обычно не остается в живых никого… или очень мало… Гляди, шевелится…
Мария смотрела, ее губы прыгали, она не могла удержать их. Прижала руку ко рту. Санитары в черных халатах и в черных шапочках, похожие на средневековых монахов, быстро пробежали мимо них, таща длинные носилки; свешивавшаяся из-под наброшенного брезента рука, с оторванными, висящими на ниточках кожи пальцами, вдруг дрогнула и поднялась, уцелевшие пальцы хватали воздух. Смотри, приказывала себе Мария, смотри, это живой человек, он думал, что он умирает, что он умер, разбился, но он живет, он хочет жить, – а будет ли?! Ее замутило. Родион, не сводя глаз с разбитого самолета, прижал ее локоть к себе.
– Э-э, хлипкая, а танцовщики ведь должны быть крепкими и сильными, как быки! Здоровенными, как твои испанские быки! И психически неуязвимыми. – Он покосился на нее, встряхнул ее за локоть. – Сильное переживание, не правда ли?.. Вот тебе материал для трагедии. Для трагического танца, между прочим. Можешь положить это в свою образную копилку. Попроси Ивана, пусть поставит тебе такой танец – «Катастрофа»! А?.. Как тебе эта идея?.. Я – в восторге!
Она смотрела на него как на чудовище. Он говорил громко. Люди оглядывались.
– Или – «Плач над разбитым самолетом»! Колоссально… Это будет колоссально! Пластику я сам тебе поставлю… С Гришей Суриковым, он классный хореограф… Представляешь, – он понизил голос, наклонился к ее захолодавшей на пронизывающем ветру, мокрой от дождя щеке, – в какие пластические формы это все может вылиться!.. Я уже вижу этот танец… Да ты сама, милочка моя, – заворковал он, как голубь на стрехе, и подбородки сладострастно дрогнули, – ты сама – катастрофа! Я еле удерживаюсь… Боюсь только Ваньку – он мне не просто морду набьет, ежели что, он меня…
Родион не договорил. От разбитого самолета на них сломя голову неслась распатланная, простоволосая женщина. Волосы ее развевались вокруг головы, вились мокрыми змеями. Она кричала, раззявив рот, подняв руки над головой:
– А-а-а-а! А-а-а-а! Доченька! Моя дочь! Моя дочь! Верните мне мою дочь!
Ее голос был так хрипл и страшен, что даже скалящийся Родион стер гримасу улыбки с лица, отшатнулся испуганно. Женщина чуть не задела его торчащим локтем. Пробежав мимо Марии и Станкевича, она рухнула на колени прямо на мокрый черный асфальт, мерцающий, словно драгоценный лабрадор, в свете машинных фар и аэропортовских прожекторов, заломила руки, задрала голову к черному, бурному небу и завопила:
– Бо-о-о-ог! Тебя нет, Бо-о-о-о-ог! Тебя не-е-ет! Не-е-ет! Не-е-е-ет!
Мария не сводила с женщины глаз. Отчаявшаяся. Disperata. Как она страшно кричит! Ее сейчас тоже положат на носилки и увезут в больницу. У нее в этом самолете летела дочь, и она разбилась. Прилетал самолет? Улетал? Какая теперь разница. Самолета нет. Ее дочери нет. Нет ничего, кроме груды металла и искореженных костей. Человек при авиакатастрофе разбивается в лепешку. Рассказывали, что, бывает, от человека остаются только наручные часы… браслет… женские серьги. Что такое тело? Сосуд для любви и муки?! А сами они, любовь и мука, – где?! Вылетают из нас, как выдох, как дым?!
– …не-е-е-е-ет!
Мария зажмурилась. Слезы лились из зажмуренных глаз, из-под сомкнутых век. Станкевич понял – он перегнул палку.
– Идем, идем… Все, слезами горю не поможешь…
«Лицемер, ты продолжаешь лицемерить. О каком горе говоришь ты, зажравшийся шоу-бизнесмен?!» Она повернулась, стряхнула с локтя его руку, как гадкого паука, и пошла, пошла прочь от него, вырвавшись из-под его красного, как гроб, зонта, под ливень, под хлещущие струи, под сверканье молний, в открытые, ходящие ходуном двери аэропорта. А женщина, стоящая на коленях на асфальте, все продолжала кричать, воздевая к черному небу руки, и для нее навсегда Бог перестал быть, и перестала быть жизнь, да и смерть ей была уже не страшна и не нужна.
… … …Огни. Огни городов, там, внизу, под крылом самолета.
Гаага. Лондон. Осака. Калькутта. Париж. Стокгольм. Кейптаун. Монтевидео. Осло. Лиссабон. Пекин. Гамбург. Снова Париж. И через неделю – о, проклятье, через неделю – Варшава. Она так любила Варшаву, Старе Място, аромат уютных харчевен, где подавали жареную по-польски куриную и гусиную печенку, и так не любила самолеты. Лучше бы у нее самой выросли крылья!
А танцевать? Любила она танцевать?
Если бы ей сказали: Мария Виторес, завтра к твоим ногам упадут все блага и все богатства мира, ты будешь жить в золотом дворце, есть и пить на золоте, у тебя будет все, что твоей душе угодно! но ты больше никогда не будешь танцевать! – она купила бы пистолет и пустила бы себе пулю в лоб. А если бы ей сказали: Мария Виторес, завтра мы тебе выколем глаза и изрежем ножом твое прекрасное личико, но ты будешь продолжать танцевать на лучших сценах, в лучших залах мира, и тебе будут играть лучшие музыканты мира, и лучшие партнеры мира будут танцевать с тобой! – ты улыбнулась бы и сказала: где ваш нож? Я готова!
Нет. Не так. Ты не хотела бы танцевать ни с кем, кроме Ивана. Ни с кем.
ИВАН
– И-и-и раз! И-и-и-и два!.. И-и-и-и…
– Выше ногу! Выше ногу! Выше!
– Я больше не могу… Пощади!
– Можешь. Вот так! Так тоже можешь!
– Иван… А-а-а-ах!.. И-и-и-и раз, и-и-и два… И-и-и-и три!.. И-и-и-и раз…
Она была такой мягкой и в то же время такой жесткой в моих руках. Когда я приказывал ей, она не сопротивлялась. Мария, Мариус, Мурзя, Машка, гибкая, сладострастная Мара. Я насиловал ее в работе. Я истязал ее. Я выжимал ее, как выжимают мокрую тряпку, вертел ею, как восточные раскосые борцы вертят в руках гладкие нун-чаки. И она подчинялась мне. Но – только с виду. Она подчинялась мне потому, что хотела победить.
Вы думаете, она спала и во сне обнимала меня?
Она спала и во сне видела сцену.
Сцену и только сцену.
Танец. Свой великолепный, наглый, торжествующий, чудовищно страстный, огненный танец.
Ее танец бил в башку крепче водки. Хмельнее коньяка. Ее танец заводил мужиков до того, что я видел, стоя на сцене, возле кулис, когда она, в розовой юбке с оборками, чуть повыше щиколоток, на высоких каблуках, выходила, расправив плечи, чуть поводя ими, будто незримо сбрасывала с плеч одежду, – как мужики, сидевшие в первом ряду, изнывали, вцеплялись себе в колени, клали руки на ширинки, готовые мастурбировать. Я сам мужик и знаю, что такое страсть. Не возбуждение, не кровь, бросающаяся вином в голову, а мучение и мучительство истинной страсти, неутоленной, неутоляемой, жгущей медленно и больно, как пламя. Женщина, танцуя, может свести с ума. Танец – слишком древняя и тайная магия для того, чтобы ею пренебрегать. Мара была колдуньей. Ее следовало сжечь на площади. Ну да, аутодафе, испанская старинная казнь, ты была достойна ее.
Я придумаю тебе другую казнь. Изысканней. Томительней. В постели. На подушках. Я куплю три бездарных букета роз в метро, распотрошу все цветы и усыплю простыни розовыми лепестками. Твоя юбка как роза. Смуглые руки. Ты машешь ими над головой, а я ловлю твои гибкие, как стебли, руки и беспощадно выламываю их, трясу, сжимаю, сгибаю.
– И-и-и-и раз! И-и-и два! И-и-и-и… Выше ногу! Выше! Руку на пояс! Так! Поддержка! Давай! Ну…
Я схватил ее за пояс, подсунул ногу ей под ягодицу, и она, уже как выжатый лимон за четыре часа репетиции, – я видел, как она устала! – внезапно взмыла, вспрыгнула, помогая мне, вверх легко, воздушно, как маленькая девочка, и вмиг оказалась у меня над плечом, и я снизу видел ее раздвинутые ноги в черном трико, ее обтянутую черной тканью промежность, ее темные от пота подмышки, торчащие под тонким трикотажем острые соски ее грудей, маленьких и налитых, как два персика. Я снова захотел ее. Эту женщину хотели все. Я знал это. До меня она спала со многими. Я был всего лишь ее очередной партнер. Партнер по танцу. По оригинальному танцу, по латиноамериканским танцам, по танцам фламенко. Всего лишь. Нас год назад свел мой продюсер Родя Станкевич. Он сказал мне: «Тю, парень! Ша, ребята, как говорят в Одессе-маме! Я нашел тебе такой персик! Закачаешься! Умереть не встать… Откопал, с позволенья сказать! Не девочка, а клад! Ты хоть парень и не промах, а все никак наверх не вылезешь, даром что я вкладываюсь в тебя, как студия „Парамаунт“ в Чаплина не вкладывалась в свое время! А с этой девкой ты вылезешь, и еще как вылезешь! Ты прославишься с ней, ты завоюешь с ней весь мир! Клянусь мамой, завоюешь!» – «Веди, – сказал я ему тогда, насмешливо, неверяще улыбаясь, – веди, Родя, сюда свою девочку. Я ее испытаю. И, если она окажется дерьмом собачьим, ты поставишь мне бутылку „Хеннесси“. А если она окажется тем, о чем ты мне тут так красочно распинаешься…» – «То „Хеннесси“ ставишь мне ты, идет!» – захохотал он тогда, как припадочный.
«Хеннесси» поставил я, конечно.
И не бутылку. А целый ящик.
Я привез Родиону ящик «Хеннесси» после первой репетиции с Марией Виторес.
Вы думали, после первой ночи?
До первой ночи было еще далеко.
А до первого выступления в танце стиля фламенко – рукой подать.
– Что ты меня бросаешь, как дворник – метлу!
– Что ты, дура, вопишь, как резаная… Машка…
– Я не Машка! – Задыхаясь, поправляя трико, подтягивая его на бедре к развилке стройных, умопомрачительно выточенных Богом ног, она глянула на меня наклонившись, исподлобья, и я захотел заслониться ладонью от этого яростного взгляда. – Я Мара!
– Мара, туда твою мать…
Звон пощечины. Я пошатнулся и чуть не упал.
– Если еще раз оскорбишь мою мать – я убью тебя, Хуан!
Она все еще путала мое русское и испанское имя.
ПИРЕНЕИ
Сухая земля, звон гитар, запах овечьей шерсти. Село, затерянное в горах. Ночью – лимонный срез Луны над горами. Днем – дикая жара, земля трескается от жары, как губы, и из трещин сочится розовая кровь. Урожай винограда. Давят вино. Все женщины ходят в черном. Альваро Виторес привез в село Сан-Доминго свою единственную любимую дочь.
Здесь, в Сан-Доминго, были похоронены прадед, дед и бабка жены Альваро, Марии-Луисы Носедаль. Альваро привел Марию поклониться древним надгробиям. Мария, онемев, долго смотрела на выточенные в белом камне фигуры, лежащие на каменных саркофагах – с вытянутыми каменными ногами под складками каменных белых одежд, с изрытыми оспинами времени каменными улыбающимися лицами. Слезы отчего-то сдавили ей горло. Она наклонилась и поцеловала холодный каменный лоб своей прапрабабки Марии Хосефы Фредерики Луисы Франсиски Носедаль. Она пыталась уверить себя, разглядывая лицо каменной дамы, что она на нее похожа.
Кровь – древняя красная река. Она течет и омывает берега, которых давно уже нет. А она все течет. Кровь – это почти бессмертие. Почему почти? Потому что она перетекает в твоего ребенка.
Внутри ее живота что-то сначала сжималось, потом разжималось. Горячая кровь опахивала живот изнутри, как жарким веером, томящим опахалом. Нутро заливало сладким, невыносимо тревожным. Она, стоя у надгробия, клала себе на живот руку, нажимала на низ живота. Жар поднимался с током крови по ней снизу вверх, захватывая грудь, захлестывая жаждущее горло петлей. Вот отсюда появляется ребенок. О, как же это, наверное, сладко – ребенок. Твоя плоть. Твоя кровь. Твоя жизнь. Продолжение твое. Говорят, женщины страшно кричат, когда рожают. А она? Она тоже будет кричать, когда будет рожать? Это страшно? Это… больно?
Твой ребенок появится на свет, прорастет из тебя, как побег из виноградной лозы. Твой плод. Твоя сладость.
Ей было тогда всего четырнадцать лет.
Всего четырнадцать, а она уже так плясала малагенью и гранадину, ронденью и севильяну, что в Бильбао, где жил тогда ее отец с семьей, потом в Мадриде, куда он переехал, купив там большой красивый дом, на то, как она пляшет, сбегались смотреть все соседи, и во дворе Альваро устраивал представления, после сиесты, ближе к вечеру, когда жара спадала и спускалась прохлада, и где-то далеко, будто на том свете, раздавались надоедливые гудки машин: собирайтесь все, моя дочка фанданго танцует! Сам он красиво пел и виртуозно играл на гитаре, и его исполнение древних андалусских напевов канте хондо вызывало восхищение даже у профессионалов, а ведь Альваро был любитель.
Дома он говорил с дочкой по-русски. С женой – по-испански.
Сюда, в горы, в Сан-Доминго, он приехал с гордостью: гляди, дочь, это древняя сухая земля, это горы, режущие небо, это мужчины с навахами за поясом, это твоя родина. «Папа, а ты не тоскуешь по России?» – впрямую однажды спросила она его.
И он ответил: «Тоскую».
Он возил с собою свою дочь в Россию, останавливался в Москве у друзей матери, покойной Марии-Фелиситы, подолгу жил у них – он занимался загадочным, таинственным для Марии бизнесом, она не знала толком, чем – он говорил ей, что работает специалистом по связям с Россией в филиале музея Гугенхейма в Бильбао, а попутно занимается выгодным франчайзингом, а попутно еще позиционированием уникальных испанских товаров на международных торговых московских ярмарках, – Марии было все равно, чем занимается ее отец, денег у него всегда было так много, сколько пожелаешь, и он никогда не был скупердяем.
Каменные застывшие лица, мертвый звон столетий. Живой и теплый красный и лиловый виноград за осыпающимися сельскими каменными оградами. Маленькая приземистая таверна на окраине села. Здесь они с отцом пили вкуснейшее «пино». И слишком сладкую «сангрию» – такую сладкую, что в горле щипало.
Зачем она пошла в таверну одна?
Отец расслабился. Он позволил ей многое. Он сам тут очутился внутри сонной одури времени, в сердцевине наплывших столетий, и он не заметил, как однажды вечером его девочка, надев узкое черное платье – так одевались здешние крестьянки, просто и печально, – ушла, ускользнула, уплыла по темнеющей, сине-смуглой улице к белому в ночи, приземистому дому, потому что ей захотелось одной, без отцовских пристальных глаз, посидеть за грубым деревянным столом, одной пить из высокого стакана сладкую терпкую «сангрию», одной глядеть на грубые руки и грубые красивые, будто выточенные из тяжелого камня, лица крестьян, мужчин, на дне глаз таящих звериную страсть и Божью тоску.
Она надела черное крестьянское платье и пошла в белую таверну. По каменистой улице, мимо каменных оград и одинокой, как палец, воткнутый в небо, суровой церкви пришла, толкнула тяжелую дверь кулаком. Вошла. Огляделась. В таверне, под низким потолком, стояли три низких, как черепахи, стола, на столах горели свечи в тяжелых медных старых подсвечниках. Одна свеча стояла в железной миске, воск слезами оплывал с нее. Мария села за этот стол, вздохнула и пальцами потрогала стекающий горячий воск.
– Чего сеньорита желает?
Хриплый лающий голос. Собака лает нежнее. Мария глянула вбок. За стойкой бара стояла хозяйка таверны, толстая испанка лет шестидесяти; а может, она была младше, просто рано состарилась. Мария улыбнулась ей, и ей показалось, что ее губы вспыхнули, так сильно забилась в них кровь.
– Вина.
– Вина? И все? Такой маленькой девочке нужно только вина? А может, тебе принести персик на золотой тарелке? – Трактирщица осклабилась. Под черной шерстью широкого складчатого платья жирными складками тряхнулся, поплыл живот. – А может, деточке хочется рыбки? Есть свежие форели, только сегодня муж выловил в горном ручье…
– Не надо. Бокал вина, и все.
Мария покопалась в кармане и выложила на стол монеты. Вино здесь было дешевым. Толстуха, закачавшись, выплыла из-за стойки, с поклоном поднесла ей бокал темного, как кровь, вина, ловко сгребла деньги в подол. Мария подняла бокал и посмотрела вино на просвет. И там, в бокале, в толще рубиново-алого горского вина, она увидела призрачное, качающееся мужское лицо. Она отодвинула от глаз бокал. Лицо не исчезло. Мужчина напротив, за другим столом, тяжело, неотрывно смотрел на нее.
Она встала. Встал и он. Ей стало страшно. Она пошла к выходу, забыв про заказанное вино, про романтику вечерней таверны, про все. Небритое лицо, заросшее черной щетиной, черные виноградины злых, буравящих глаз, выпуклых, как у рака, золотая серьга в ухе. Мужчина был весь в черном, как и она. Она успела заметить торчащую за туго обернутым вокруг талии матерчатым поясом искусно выточенную рукоять кинжала. «Наваха», – подумала она, и опять стало горячо внутри живота, как там, тогда, у надгробья прабабки.
Она взялась за ручку двери. На ее руку легла крепкая мужская рука.
– Тише, красивая детка, – тихо, внятно сказал мужчина, – ты поторопилась. Не спеши. Здесь такой обычай – не спешить. Кто сюда приходит, должен уважить хозяйку, посидеть, выпить заказанное вино. Тебя как звать? Ты заезжая?.. Мария?.. В карты играешь, Мария?.. Ага, играешь, это хорошо. Мягкий говор у тебя, ты не из Андалусии случаем?
– Из Мадрида.
– Ага, столичная штучка. – Человек с серьгой в ухе скривился презрительно. – Знаем мы вас, столичных штучек. – Он уже грубо тянул ее за руку обратно к столу. – Садись, садись, посиди. Не рыпайся. Что ты вся дрожишь, ты… норовистая лошадка!..