Полная версия
Ночной карнавал
И мгновенное спокойствие потом. Ледяной синий взгляд. Ледяная улыбка.
– Позвать Риффи?…
Мадлен села в подушках. Взяла себя рукой за грудь. Вполоборота посмотрела в круглое зеркало. Схватила с тумбочки жемчужную низку, всунула в ожерелье шею. Подгребла к себе, скомкав, отрез красного бархата, валявшийся в ногах кровати. Светлая кожа фосфоресцировала розовым и золотым. Цвета рассвета. На гладкой шее яркими ледяшками горел скатный жемчуг. Настоящий? У мадам на натуральные камни пороху бы не хватило. В Эроп все подделывается. К этому привыкли. Она глядела на себя в венецианское зеркало, кусала алый рот, чтобы губы пылали краснее, неистовее. Клеопатра красила губы соком граната. Кто красил губы чужою кровью?! Ведьмы в сказках?! Собственной кровью… Мгновенный удар копья памяти: зима, Масленица, на площадь выносят блины на огромных сковородах, жгут костры, в костре посреди широкой площади горит, дымясь, соломенное чучело Костромы… кто такая Кострома?… может, тамошняя ведьма… чудовище… может, это сама Зима, и ее надо сжечь на ярком, веселом огне, чтобы все время было тепло, чтобы люди не плакали больше от холода… от мороза… Ее мать стоит рядом с ней. Трет губы колючей мохнатой варежкой. Мама, зачем?!.. Ты же поранишь себе губки колкой шерстью… в шерсти, с овец состриженной, попадаются опилки, сухие шмели, щепки… ты себе нежную кожицу обдерешь… Нет, – смеется. Ярче губы будут пылать на морозе. Глядишь, кто-нибудь подойдет да поцелует. Жарко, крепко. Знаешь, дочка, поцелуй на морозе сладок!.. Слаще вина кагора, что в церкви на Причастии дают глотнуть… из серебряной ложечки с витой ручкой?… Ох, слаще… и высказать невозможно…
Зеркало, изготовленное в Венециа. Как беспощадно ты все отражаешь. Она покосилась на себя. Мрачный синий глаз. Выпуклый, большой, коровий. Мадам за глаза зовет ее золотой коровой. Да уж, коровушка золотая. Доит меня мадам безбожно. Вымя мое не щадит. Правда, моет и холит на славу. Чтобы я одна в поля и луга насовсем не ушла. Да ведь уйду. К этой белой груди пойдут сапфиры. Надо заказать у ювелира поддельные. И у портного Дернье – платье с большим декольте. И пойти в Оперу. И купить билет в богатую ложу. И появиться там с веером из павлиньих перьев, и широко развернуть его, обмахиваясь и победно из-за веера улыбаясь, светя надменными синими факелами глаз в черную пасть битком набитого зала. Чтобы все ахнули. Чтобы все упали. Чтобы в антракте, когда она выйдет из ложи в фойе и станет важно прогуливаться туда-сюда, за ее обнаженной спиной раздавались шуршание, шепот, сплетни, пересуды, ахи, охи, восторги, проклятия. Чтобы ее узнавали издали. Чтобы хотели увидеть ее вот так – голой – в подушках – с жемчугом на торчащей яростно груди – в рыже-золотых кудрявых волосах – со сверканьем в ночи небесных глаз – с нагим, тяжко дышащим животом – перед старым венецианским зеркалом: вот она вся, перед зеркалом, перед чужим непонимающим и непомнящим взглядом, перед чужой равнодушной жизнью, – а вы все равно ее никогда не поймете, никогда и ни за что не купите, даже за сокровища Голконды, даже за россыпи золотых монет индийских радж, за алмазы Слонового Берега, за сундуки самоцветов из царских подвалов далекой страны Рус; набросайте у ее ног груды драгоценностей – она, смеясь перед зеркалом, встанет над ними, зачерпнет их в пригоршню, расхохочется еще пуще. Веселая девка Мадлен! Она вас сама всех купит, дайте срок. За ней не заржавеет. Все купит. И это зеркало. И этот Веселый Дом. И мадам. И Кази с Риффи. И Дворец Дожей в далекой сказочной Венециа; и Грановитую палату загадочного Царя далекой страны Рус; и египетские усыпальницы; и лучшие в мире наряды; и мягкую перину на отдельной, совсем отдельной кровати, чтобы слаще спалось, чтобы никто никогда больше не тревожил, не пихал в бок, не совал в рот и в живот выступы своих плохо вымытых тел, не кидал ей в лицо жалкие, мятые, жирные бумажки. Она купит все бумаги и камни; все кареты и авто; все телеги и арбы. Вот только счастье. Счастье. Купит ли его она? Зеркало, ответь, – купит?…
– Ох, Мадлен… Тебе бы отпуск… тебе бы подкормиться молочком… в деревне… на природе…
Она затихла. Кази укрыла ее простыней. Задремала, скрючившись на коврике у ее изголовья. Прокапали и растворились в рассветном тумане капли времени. Зимнее Солнце било в исчерканные ледяными папоротниками и хвощами стекла. Пари, северный город. Огни и карнавалы.
Внезапно Мадлен вскинулась. С закрытыми глазами, в полусне, пробормотала косноязычно:
– … а потом он бил меня… бил смертным боем… как собаку… как суку, что плохо охотится… сука уже не могла служить… она хотела убежать в лес… я сшила маску для масленичного карнавала, когда приезжал князь Монакский… такое событие… народ стоял на ушах… Лурд кричал: если ты не подцепишь толстый кошелек, можешь проститься с жизнью… я забью тебя до смерти… он уже ненавидел меня… лютой ненавистью… я тяготила его… и я же была его печью, его жратвой, его подстилкой… его домом… мы спали вдвоем на узкой койке… он снимал за три монеты в предместье… завел дружбу с ворами… воры нагрянут к нам ночью, галдят… пьют божоле, бурбон… всякую дешевку, чтобы опьянеть… лезут ко мне… Лурд орет: давай!.. Нажимай!.. сдерите с ежихи иголки!.. приз дам… они обливали меня шампанским… мазали меня мороженым и слизывали его с меня… я сшила такую страшную маску, что сама забоялась… драконью… Да, это был дракон… он изрыгал дым и огонь из пасти… у него было две пары ушей… длинный красный язык, раздвоенный, как у змеи… и драконью чешую я наклеила, из кругляшков фольги, на темно-зеленый гладкий шелк… я ему так и сказала: пусти меня, дай мне делать, что я хочу, я китайский дракон, все хризантемы давно отцвели… осыпались с халата… засохли… И он выпустил меня… и следил за мной горящими глазами… он заподозрил… А я веселилась напропалую… меня закручивали в танце… от меня шарахались с визгом… меня похищали, сажая на передок кареты, запряженной четверкой белых лошадей… и везде я слышала его голос: «Не забывайся, Мадлен!.. Эй, Мадлен!.. Я тут!.. Я слежу за тобой!.. Ты плохо работаешь!.. Ты еще никого не поймала!.. Получишь плетки вволюшку!.. Я буду бить тебя кулаками в живот… в твой бесплодный продажный живот… и ты никогда не родишь ребенка… никогда…» Я вцепилась в человека в парике… кто ты?… я Иоганн Себастьян Бах, я сочиняю бессмертную музыку… а ты кто?… а я великий китайский дракон… и я сейчас тебя съем… дохну на тебя пламенем и дымом, изжарю… и нет тебя… Не жарь меня, я тебе еще пригожусь… этот Бах был такой добрый… он все понял… он сцапал меня и поволок под мост… там был мост, сырые быки моста, камни парапета… сначала он меня распотрошил, как свежевыловленную рыбу, на парапете… камень сырой был, холодный… я простудилась, долго кашляла потом… потом положил меня в мешок, расшитый поддельными яхонтами… хохотал: этот мешок я стащил у персидского военачальника… стянул его с верблюда… он как раз для такого дракончика, как ты… и взвалил на плечи, и потащил… унес меня… в иную жизнь… в иную… в мешке было темно… сыро… пахло волшебством, печеньем с корицей… там до меня лежало печенье… меня тащили прочь от ужаса… прямо в волшебство… и я смеялась, сидя внутри мешка… смеялась от радости… и дергала Баха за парик… и у меня спина болела, потому что в нее впивались грязные камни парапета… я помню это место… я покажу его тебе… а как звали Баха, не помню… уже не вспомню… никогда…
Она уже спала, еще бормоча.
Кази спала, как собачка, на коврике рядом с ней.
Солнце сквозь замерзшее стекло заливало обеих девушек торжествующим царским светом.
Человек, укравший Мадлен с масленичного маскарада, продал ее за бесценок в заведение мадам Лу, что на Гранд-Катрин. Она стояла перед мадам в костюме дракона. Мадам сдернула с нее драконью маску, набитую табаком, чтобы раскуривать и пускать дым из ноздрей и ушей, и ударила ее по щеке.
– Шлюха подзаборная!.. Здороваться не научена!.. Мы здесь научим тебя всему!
Мадлен проглотила слюну. Тряхнула золотой головой. Сказала, чеканя каждое слово:
– Здравствуйте на веки веков. Аминь.
И упала замертво к ногам мадам – она очень хотела есть, и это был простой и скучный, бедняцкий обморок от голода.
Я жила в Париже тяжело. Эмигрантам всегда тяжело. Особенно тем, кто приехал сюда из России. Русских в Париже пруд пруди; «Париж наполовину русский город», – вздыхая, говорил мне мой друг, священник храма Александра Невского на рю Дарю, отец Николай Тюльпанов. В отличие от потомков русских семей предыдущих волн эмиграции, накатывавших на Париж, начиная с 1917 года, кто не знал языка или почти забыл его, коверкая родные слова, я, приехавшая в Париж недавно, поддерживала себя в минуту горя и уныния русскими молитвами, русскими стихами, чтением русских книг, привезенных с собой; я страдала оттого, что мне часто не с кем было перемолвиться словом по-русски, всюду щебетали по-французски, как птички, французские консьержки, французские молочники, французские продавцы, французские ажаны. Я слонялась по Парижу одна, тоскуя, глядя на его красоты, ненужные мне.
Зачем я приехала сюда? Я убежала. Меня вынудили уехать. Я окончила Консерваторию в Москве по классу фортепиано и органа, с успехом давала концерты в городах России, аккомпанировала певцам, играла в камерных ансамблях. Меня ждало будущее музыканта, не особенно блестящее в стране, если ты не выбивался в люди на крупных международных конкурсах, но и с голоду мой музыкантский хлеб умереть бы мне не дал. На беду свою, я стала писать стихи. Эта сила была сильнее меня.
Я чувствовала поэзию; я училась у мастеров. Я писала смело, как хотела. Мои стихи расходились по Москве, Питеру, Нижнему, Екатеринбургу, Красноярску, Иркутску подпольно; их переписывали от руки; их читали шепотом, на кухнях, в маленьких залах – в подвалах, в заштатных кинотеатрах, в студенческих кафе, в затянутых кумачовыми полотнищами клубах. Мне не была нужна официозная слава в России. Мне было достаточно моей судьбы и того, что Бог дает мне силы писать то, что я хочу.
Не все коту Масленица. Людям, бывшим у власти в ту пору, мои стихи не приглянулись. Мои друзья с круглыми от страха глазами в тысячный раз рассказывали мне истории замученных и расстрелянных поэтов, печально известные каждому школьнику. Я, смеясь, отвечала им – аллаверды – историей из жизни Пушкина: когда к нему в Михайловское нагрянули слуги Бенкендорфа, чтобы изъять у него написанные им крамольные стихи, он успел сжечь все в печке, а на вопрос сыщиков: «Где же ваши рукописи, господин Пушкин?…» – поэт поднял руку, постучал пальцем по лбу и сказал: «Все здесь». «Здесь-то здесь, ты все сожжешь и восстановишь в три дня, – сокрушались мои друзья, – а вот выгонят тебя отсюда взашей!..»
Так оно и случилось.
Ко мне явились поздно ночью. Я не знала этих людей. Их было шестеро. Они сели за стол, говорили со мной спокойно. Мне предложили на выбор: или далекие северные лагеря, или срочный, в двадцать четыре часа, выезд из страны. Я похолодела. Думала недолго, несколько секунд. Выбрала второе.
Я хотела жить, и я хотела написать то, что мне было назначено Богом.
Друзья добыли мне денег на самолет; иностранный паспорт сделали мгновенно приспешники власть предержащих. Почему я выбрала для жизни Париж? Францию? Не знаю. Может быть, потому, что во Францию всегда уезжали все гонимые русские люди.
Так я оказалась в Париже. Когда самолет приземлился в аэропорту «Шарль де Голль», меня никто не встретил. Я была беженка, изгнанница. Я вынуждена была просить убежища. Во Франции очень жестокие законы для эмигрантов. Эта страна просеивает людей, сыплющихся в нее отовсюду, через мелкое сито. Я металась, бегала по Парижу, искала пристанище, прибежище, работу, жилье, знакомства, денег в долг, опять жилье, если из прежнего выгонял хозяин за неуплату.
Я узнала, что такое настоящая бедность.
Это когда тебе совсем нечего есть, и ты не едешь, а идешь пешком, отмеряя многие километры, в предместье Парижа, и там, робко постучавшись к какой-нибудь французской хозяюшке – а выбираешь домик победнее, чтоб свой понял своего, – просишь у нее на ломаном французском, похожим на попугайское карканье, немного хлеба, картошки и кусочек сала. Я сразу выучила эти слова: «хлеб», «вода», «картошка», «сало», «крупа», «мука», «масло». В этих словах была жизнь. Если хозяйка попадалась добрая, мне давалось и то, и другое, и третье. Если я нарывалась на злюку, мне не обламывалось ничего. Тогда я жестами показывала ей, что могу выполнить нужную работу – по дому, по саду, огороду. Я научилась копать землю, сажать овощи, и руки у меня были все в земле, и грязь под ногтями, неотмываемая.
В Париже я тоже искала работу. Находила – временную. Разносила газеты. Мыла полы в бистро. В парикмахерских. Однажды я нанялась развозить молоко, неуклюже разбила две бутылки с молоком, и меня тут же уволили. На Западе нельзя ничего делать плохо. Ошибешься – прощайся с работой. Рук и ртов в огромном городе много, работу уволенному трудно найти.
Я судорожно искала выхода. Что делать? Гибнуть?! Я была в Париже совсем одна. Друзей у меня не заводилось из-за незнания языка. В магазинах и булочных я общалась жестами, кивками, улыбками. Я донашивала одежду, в которой убежала из России. Слава Богу, мне повезло с жилищем – меня пустил жить к себе непритязательный старикан, одевавшийся в лохмотья, добытые у старьевщика, промышлявший бытием клошара, нищего под мостом Неф. Зимой и летом он сидел на решетках, под которыми текли теплые воды парижских подземелий. Из-под решеток поднимался горячий пар, моему старику было тепло. Он клал перед собой шапку, веселые парижане бросали туда монетки. Я вспоминала нищих в России. Все в мире было похоже. Только языки были разные.
Судьба привела меня в храм Александра Невского на рю Дарю. Благородный, добрый священник, отец Николай, приветил меня. Я для него была одной из сотен бедных эмигрантов, обивающих пороги родных церквей. В России я не отличалась особой набожностью. В существовании Бога у меня не было сомнений. Однако посты я не соблюдала, на службу ходила редко, и молилась лишь тогда, когда на меня обрушивались несчастья, следуя старой русской пословице: пока гром не грянет, мужик не перекрестится. Здесь, в Париже, было все иначе. Русский храм не просто связывал нас с Россией. Он был нашим Русским Домом, нашим оплотом, нашим Ковчегом в Потопе, нашим свергнутым и восстановленным Троном, настоящим Престолом Божьим и Святой Руси. Только в Париже я впрямую ощутила, что Русь – Святая. На родине мне это и в голову не приходило. Что имеем, не храним; потерявши – плачем.
Отец Николай, маленький, похожий на колобка, бородатый батюшка, словно переносил меня из парижской сутолоки и ужаса нищеты в старую Русь. Он водил меня по храму, рассказывал про древние образа, драгоценности Царского Дома, приключения, благодаря которым реликвии попали сюда, на улицу Дарю. Он поил меня чаем в доме рядом с храмом, раскладывал по столу бутерброды с салями, с прованской ветчиной. Я глядела на роскошь еды испуганными глазами. Я давно не ела мяса. Отец Николай совал бутерброд мне в руку: ешь, не стесняйся, сейчас же нет Поста, разрешено. А в Пост рыбку тебе дам.
Я ела и плакала. Слезы сами текли по щекам. Священник крестил меня, шептал: да воскреснет Бог и расточатся врази Его.
Он, отец Николай, и пригласил меня однажды на вечер русских эмигрантов в этом самом небольшом домике близ храма, где он устраивал чаепития для бедняков. Сначала отстояли службу. Был февраль, Сретенье, и мела метель, редкая птица в Париже в это время года. И на старуху бывает проруха. Зима в том году выдалась холодная. Парижане шутили: полюс идет на нас войной. По слухам, подобные морозы и снега царили над Парижем то ли в двадцатые, то ли в тридцатые годы – я не очень поняла из перешептываний публики, почтительно стоявшей, склонив головы, и седые и молодые, в храме на Литургии.
Пели Литургию святого Иоанна Златоуста. Рахманинов… я знала эту музыку еще по Консерватории. Я стояла поодаль, почти у выхода – народу было много. Вдыхала, сквозь духоту и запах тонких парижских духов, ароматы ладана, курений, возносящихся из кадила в руках отца Николая. Вокруг меня стояли и молились русские люди. Я тайком оглядывалась. Все это эмигранты, их дети, их внуки, их правнуки. Старух и стариков первой волны эмиграции привезли на Литургию в креслах на колесах – они уже не могли ходить. Я, кося глазами, видела рядом с собой гордую, всю седую, серебряную старуху, ее профиль мерцал в свете свечей, она медленно подносила высохшую, еще красивую руку ко лбу и крестилась так, будто возлагала себе на голову корону. Графиня?… Княгиня?… Отец Николай шепнул мне, что на службе и на вечере будет много старых русских аристократов, потомков знаменитейших фамилий России. Я гадала, кто могла быть эта старая дама. Княгиня Васильчикова?… Нарышкина?… Голицына?… Иловайская?… Оболенская?… Шаховская?… На ее руке, когда она поднимала ее ко лбу, просверкивали два драгоценных камня – изумрудный, гладко обточенный кабошон и звездчатый сапфир. Камни были заключены в золотые оправы, потемневшие от старости. Фамильные драгоценности. Сколько же они пережили всего… вместе с ней.
Рядом со мной стояли и молились молодые люди. Это от них пахло хорошими духами. Многие были бедно, но чисто одеты. Кое-кто щеголял в богатых нарядах. Потомки русских. Внуки тех, бежавших первыми от революции. Дети от смешанных браков, вполовину французы, забывшие язык. Единственное, что их связывает с Россией, – это вера, православие. Они не забывают веру отцов и дедов. Приходят сюда, на рю Дарю. Молятся. Шепчут косноязычно: «Богородица, Дева…» La Mere… Мать. Россия нам всем мать. А кому и мачеха. Но молитесь за нее, как за мать, всегда.
Литургия текла печальной рекой, отец Николай шествовал в золотой ризе к алтарю, дьякон держал потир с причастием, помогая причастить паству, и, когда мне отец Николай всунул в рот витую серебряную ложечку со Святыми Дарами – хлебом, размоченным в кагоре, – я проглотила Дары и вдруг заплакала, неизвестно отчего. Только потом, позднее, я поняла: это были первые слезы умиления и смирения перед судьбой, ощущение себя одной из малых сих, из затерянных в бедности и нищете возлюбленных дочерей Господних.
– Бог поможет тебе, – шепнул мне отец Николай, причащая меня, пока дьякон утирал мне рот красной тряпицей. Я вспомнила красный кумач родины, полотнища и флаги, мотавшиеся на ветру на всех парадах. – Бог милостив, Елена.
Служба закончилась. Прихожан пригласили на трапезу в домик. Все с удовольствием, оживившись после строгого стояния в церкви, весело болтая, щебеча, прошествовали туда. Были накрыты длинные столы, стоявшие каре. Крахмальные скатерти снегово белели – отец Николай постарался. Скромные приборы перед каждым, родное русское угощение – винегрет, расстегаи с мясом, холодец, блины. Там и сям в блюдечках красными горками возвышалась икра. Я глядела на пиршество богов, чуть не падая в обморок от голода. Да это просто праздник. Ну да, сегодня же праздник – Сретенье. Что произошло в этот день тогда, давным-давно?… Ах, да. Мария и Иосиф принесли младенца Иисуса в храм, и его принял на руки старец Симеон, и сказал: «Наконец-то я увидел Тебя, Бог мой, я дождался чуда, я держу Тебя на руках. Теперь можно и умереть». Может, он совсем не так сказал… я не помнила.
Перед нами стояли и бокалы – какая же Франция без вина? Да и какая Россия без выпивки?… Мужчины галантно ухаживали за дамами, разливая вино. Рядом со мной оказалась та самая горделивая старая дама, сидевшая в кресле в церкви. За столом она тоже сидела в инвалидном кресле на колесах, а не на скамейках, как все, и я поняла, что ни вставать, ни ходить она уже не может. Бедная. Может быть, у нее нет ног. Под длинной пышной юбкой не увидишь ничего; может, там протезы. А может, она парализована. На ней была надета кофточка из тончайшего, кружевного батиста, отделанная креп-жоржетовыми воланами, почти прозрачная. Кружевное белье просвечивало сквозь кофточку, сияя безупречностью и белизной. Ее высохшая, маленькая грудь… видны, сквозь батист, родинки на груди… И что-то темное, грубое бугрилось под кружевами… шрамы, что ли?… Она заметила мой взгляд, вздрогнула и вскинула голову. Но головы ко мне не повернула.
Я украдкой глядела, как она ест. Великосветские манеры. Вилку, нож держит изящно, чуть отставив мизинец. Отправляет кусочки в рот достойно. Незаметно, как жует. А еда исчезала с тарелок мгновенно. Возможно, она была голодна, так же, как и я. Упитанностью старуха не отличалась, скорее худобой. Но стать! Но гордая повадка! Ясно, Великая Княгиня, не иначе. А кто же еще?! Сердце мое замерло. Я впервые в жизни сидела рядом с Великой Княгиней. Да еще и ужинала. Кусок застрял у меня в горле, и я чуть не подавилась от волнения.
– Берите, берите блины с икрою, милочка, – внезапно услышала я над своим ухом хриплый, прокуренный старческий голос, – не стесняйтесь. Где вы еще этак-то поедите в нашем развратном Париже.
Я, вспыхнув, подцепила на вилку два блина, неловко уронила их на скатерть. Старуха улыбнулась. Ни тени смущения не отразилось на ее покрытом сетью мелких морщин, красивом лице. Она взяла блины прямо руками и шлепнула их мне на тарелку.
– Ешьте, детка, и плюньте на них на всех, – повела она взглядом вокруг. – Эта публика – дура. Она и продаст, не заметит. Я знаю их всех как облупленных. Этот Париж, вертеп, всех сгреб под одно крыло. Приютил.
Ее русская речь была великолепна. Чистый, ясный, без шепелявости и картавости, без чужестранного акцента, старый русский говор. Московский?… Петербургский?… Московский, скорее. «Великий» она произнесла как «великой».
Я послушно ела, с красным от смущенья лицом, уткнувшись в тарелку. Отец Николай произнес речь про вечную Россию, землю Божью. Встал, поднял бокал над опустошенным столом. Все съели, а вина еще было много.
– За нашу родную матушку землю! – Он, слегка хмельной, прослезился. Глаза людей за столом тоже увлажнились. Кто-то откровенно, не стыдясь, заплакал, чуть ли не в голос, уронив лицо в ладони. – За единую и неделимую Россию! За ее возрождение! За то, дорогие мои, родные… – слезы задушили его, – чтобы мы вновь увидели на русском троне великого, самодержавного правителя, монарха, Царя всея Руси! Ура!
– Ура-а-а-а!.. – раскатилось над столами. Эмигранты вскакивали, поднимали бокалы, чокались, плакали, целовались, обнимались. Островок Руси в море чужбины. Господи, при чем тут Царь. Красивая сказка для малых детей. Его же никогда в России больше не будет. А эти люди, что они, спятили, смотрят назад, а не вперед. Господи, как же они все одиноки.
Как же одинока я, Господи. И бедна.
Что придумать?! Что сделать?!
Знатная старуха, сидевшая рядом со мной, подняла свой бокал и протянула мне, чтобы чокнуться. Мы прозвенели застольным хрусталем, и звон истаял в общем гомоне и гаме.
– За Россию, – пробормотала я, чокаясь с аристократкой.
– За вас! – неожиданно сказала она и выпила бокал до дна. Поморщилась. – Кислое вино. А я люблю сладкое. Не мог Тюльпанов сладкого у благотворителей заказать. Вы удивились, что я выпила за вас?
– Разумеется, да, – кивнула я головой. – Вы же меня не знаете. Кто я такая для вас?
Старуха пронзительно поглядела на меня из-под серебряного шлема кудрявых седых волос. Ее взгляд оценивал. Исследовал. Проникал в меня. Изучал.
В один миг она поняла про меня больше, чем я сама за годы моей нищенской жизни в Париже.
Я не могла оторвать взгляда от ее старческой груди под батистовой кофточкой. Сверканье золотого фамильного крестика с мелкими каплями алмазов не заслоняло теперь от меня страшные шрамы, глядящие сквозь паутинную ткань. Война… революция… может быть, пытки… выстрелы… скорей всего, ее расстреливали, и она чудом спаслась… Моя подруга в России, врач, показывала мне однажды медицинский альбом: такие шрамы бывают, когда хирург вынимает глубоко засевшие в теле пули. Бедняга. Туго ей в те баснословные годы пришлось.
– Вы пишете? – вперила она в меня копьеносные глаза. Когда-то они были синими. Сейчас… трудно было определить их цвет. Если бы я была художницей и писала ее портрет, я зачерпнула бы кистью с палитры немного зеленого, смешала чуть с белилами, добавила бы венецианской лазури и разбавила бы мазком охры. Райки выцвели. Выжглись Солнцем чужбины. Вымерзли на скитальческих морозах.
– Смотря что? – Разговор начинал меня интересовать.
– Мне не нужна секретарша. Я спрашиваю о другом. У меня чутье. Вы пишете belle lettre?… Стихи, прозу?…
– Да, а как вы догадались?
Я была изумлена. Неужели на моем лице это написано? Старуха искусный физиономист. Или пишущий человек уже настолько сумасшедший, что его в толпе сразу заметно.
– Это нетрудно. У вас глаза такие… романтичные. Несмотря на голодуху и жуткую нищету, в которой вы здесь живете. И на среднем пальце… вот здесь, – она взяла меня за руку, и я вздрогнула как от ожога – горячая, огненная была у нее рука, – такая характерная шишечка. Вздутие. Мозоль от ручки, от карандаша. Это бывает только у тех, кто много пишет. И что ж?… Все в стол?…