Полная версия
Ночной карнавал
Тишина. Чуть шевелятся под теплым ветром инистые кружева тюля. Рассказ плавный, бормотанье несвязное, шепот сходит на нет, сбивается на вздох, на зевоту, на невнятицу ночной молитвы.
– О-ох, как же она его любила, если сделала такое… такое…
– Какое?… ну, рассказывай скорей…
– А такое… Женился Царь; жена его, красавица, еще краше прежней любовницы глянулась. Забеременела… ну, это уж как всегда… Род людской продолжиться должен… Вот час родов наступил. Стонет молодая царица, извивается в муках… девочку родила… да прехорошенькую!.. лежит младенчик в пеленочках… плачет, вякает, корчится, как червячок… В пеленках кружевных, шелковых… Царских… золотыми коронами по углам вышитых… Закрывай глаза! Закрывай, кому говорят!..
– Не кричи на меня…
– Я и не думаю кричать, моя ягодка… и вот, слушай дальше… та, прежняя-то любовница, прокралась во дворец и… да не сучи ты ножонками!.. отдохни хоть малость!.. сейчас и ночь-то кончится, не успев начаться… и утащила малышку Цесаревну!.. Выкрала!.. А украв, испугалась сильно… бежит с ней, по грязи, по буеракам, задыхается, вопит что есть силы… бежит… на горе утащила младенца, на грех…
– А что такое грех?…
– Все тебе сразу объясни… этого никто не знает, так Бог придумал… зло это, несчастье большое… Кто кого в грех введет – на того страданья всякие посыплются… немощи, болезни… Вот и та красотка-то, бывшая Царская наложница, ох, испугалась… Думает: куда ж бы ее деть-то?… тянет руки девчонка… орет в батистовых пеленках… И положила она ее на крыльцо избы… а дождь сечет!.. а ветер хлещет по щекам!.. завывает в небе, ломает деревья!.. страх, да и только, непогодь какая в мире настала тогда!..
Трещат дрова. Потухает огонь. Тишина сгущается, как старый, засахарившийся в толстостенной банке падевый мед. Скрипят пружины кровати. Поет сверчок. Пахнет куревом – в доме недавно курили; пахнет жареным мясом, деревенской сметаной, мятными лепешками, тонкими цветочными духами, старыми тряпками, прожженными горячим утюгом – ветхое белье отглаживали час назад.
– И гроза не покалечила ее?…
– А то была осенняя гроза: одни слезы да крики, ни грома ни молнии… Вот бросила она младенчика и побежала, прочь побежала куда глаза глядят, не оглядываясь… А девочку подобрали простые люди… вынянчили… воспитали…
– А как они назвали ее?… Воспителлой?…
– Думаешь, я помню, как?… Люди ведь кто что говорят… всех имен-то и не упомнишь… По-разному кликали ее… кто Машкой… кто Маришкой… кто Мариэттой… кто Марго… а по правде ее звали… ее звали… ее…
– Что ты засыпаешь все время!.. Не спи!.. Ты лентяйка!.. ты ленишься мне рассказывать дальше!..
– Ох, прости, старая я стала, что ли… так и клюю носом, как курица… Ну и вот… росла она… росла… и выросла красивая, в точности, как ее мать… и тут началась война… и всех мужиков побили, а всех баб да девчонок в плен забрали… горько в плену-то, тяжко… жить в плену не хочется… руки на себя иные накладывали… а она девочка была умная… смышленая… хлебнула она горя, хлебнула… Не приведи Господь… всякого навидалась… и в канавах спала… и с разбойниками у костра дрожала, а они с нее последнее платьице стаскивали, глумясь и хохоча… и руку за подаянием тянула… и борозды слез пролегли по ее свежим юным щечкам…
– А глазки у нее были синие?…
– Синие, синие… как небо над сугробами…
– А что с ней дальше было?… ну не молчи!..
– Боженька мой милостивый, да когда же ты угомонишься наконец, обо что мне голову разбить, отчаялась я, устала, сейчас подушкой тебя накрою, черной тряпкой обвяжу, как клетку с канарейкой, мигом утихомиришься…
* * *– Кази! Ты где! Дай мне полотенце – вытереться! Я вся вспотела.
Стоящая перед высоким, до потолка, венецианским зеркалом молодая женщина вытирала полотенцем мокрое, распаренное красное лицо. Золотые кудрявые волосы облепляли мокрыми кольцами крутой, как у бычка, лоб. Подруга с нескрываемым восхищением глядела на алые щеки, высокие упругие груди с торчащими врозь сосками. В зеркале отражалась во весь рост вся голая красавица, смеющаяся, с дикими, как у зверя, ослепительными зубами, с неистовым искристым блеском огромных серо-синих глаз. От голой молодой женщины шел пар, будто она только что выскочила из жарко натопленной бани и вывалялась в сугробе.
– Эх и утомилась же я, Кази!.. До чего они мне все надоели!.. Хочу фруктов.
Молодая женщина, наклоняясь и изгибаясь, насухо вытерла перед зеркалом голое тело – подмышки, коленки, живот, бедра, шею, лопатки, ключицы, срамные места, – передохнула, улыбнулась и подмигнула своему отражению; попятилась и плашмя рухнула на обитый атласной, в пошлых цветочках, тканью диван.
– Дай!
Протянула руку. Кази взяла со стола грушу и апельсин – яркие аляповатые фрукты горой лежали в фаянсовой дешевой вазе – кинула грушу голой подружке, сама стала чистить померанец, глубоко, как кошка, вонзая ногти в оранжево сияющую шкуру плода.
– Измучал тебя твой иностранец?
– Они все такие. С причудами. Сделай им то, покажи им это. Зато платят щедро. Мадам довольна. – Нагая криво усмехнулась, снова блеснули великолепные хищные зубы, похожие на крупный отборный жемчуг. – А я недовольна.
Кази подсела к подруге, доедая апельсин. В воздухе тесного, заваленного грудой подушек и думок, прокуренного будуара висел острый запах цитрусовой разломанной корки, напоминающий детство и Рождество. Часы, висящие на стене над головами женщин, пробили три.
Ночь. Глухая ночь. Девушки, не пора ли спать? Или придет новый гость? Черный человек?… А может, синий… или красный?…
– Чем же ты недовольна, Мадлен?… Вот отработаешь свое… по контракту… и гуляй на все четыре стороны…
– Гуляй?! – Голая взвилась. – От мадам гульнешь! Она выжмет из тебя все соки. А потом плюнет, как ты плюешь… эту апельсиновую косточку… Она будет держать тебя здесь до последнего. А когда наступит это последнее… тогда уже… тебе будет… все равно. Мне и сейчас уже… все равно.
– Врешь! – Вскрик Кази отозвался звоном в фарфоровых чашках и хрустальных бокалах, сгрудившихся на неприбранном столе. – Тебе не все равно! Тебе так же хочется жить, как и нам всем! Вырваться отсюда! Выйти замуж! Родить детей! Жить с мужем счастливо! И…
– …и умереть с ним в один день.
Язвительная улыбка снова скривила роскошные губы Мадлен. Полный, персиково-нежный, чувственный рот. Так бы и укусил его, так бы и съел. И клиенты едят. За милую душу. И с сахаром, и с коньяком, и запивая бренди, и просто так, живьем, в собственном соку. Мадлен в собственном соку. Лучшее блюдо мадам Лу. Слаще не бывает. Они все, включая Кази, – просто отребье в сравнении с Мадлен. И они все это знают. И завидуют ей. И гнусавят про нее разные гадости. Она приносит мадам самый большой доход. Как широко, почти раскосо стоят ее коровьи, со сливовой поволокой, безумные глаза!
– Вы все придумываете себе, – процедила Мадлен, вонзая зубы в мякоть груши, смачно всасывая сладкий сок. – Вы обманываете себя. Бедные овечки. Бьются ваши сердечки. Нету у вас умишка ни на грош. Вместо того чтобы слащаво мечтать о сусальных семейных радостях, озаботились бы лучше своими персонами. Какие у вас у всех животы! Ножищи!.. Стыд поглядеть!.. Жир свисает слоями… Себя жалеете. Дрыхнете по утрам, после бурной ночи. Поблажку себе даете. А слабо пробежаться по зимней улице в майке?! Принять холодную ванну?! Отжаться от пола двадцать раз?!..
– Зачем? – Брови Кази поползли вверх. Она облизала пальцы, вымазанные апельсиновым нектаром. – Мне и так хорошо. Я люблю поспать по утрам… А когда же нам расслабиться… благо дрянная мадам не звонит в свой жуткий колокольчик…
– Затем, – вдумчиво произнесла Мадлен, приканчивая грушу, – что важнее тебя самой нет человека в мире. Следи за собой. Содержи себя. Люби себя. Кто сказал: возлюби ближнего, как самого себя?… Вы все и себя-то любить ни капельки не умеете. Будешь на высоте – успех к тебе сам придет. Счастье само на брюхе приползет.
– Что же, Мадлен, – в голосе Кази зазвенели обидчивые слезы, – к тебе-то счастье все никак не приползет на брюхе? А?… Ты-то у нас самая гладкокожая… самая стройная… самая румяная… и пахнешь ты лучше всех… и смеешься звонче… и от богатых клиентов у тебя отбоя нет – только тебя к себе и требуют… И в шкатулке у тебя, небось, скоплено под кроватью и в тумбочке побольше, чем у всех нас…
Голая красавица встала с охнувшего всеми пружинами дивана, выпрямилась, гордо выгнув спину, глянула на чернокудрую худую Кази сверху вниз.
– Потому что ваше счастье – это не мое счастье, – раздельно, чеканя слоги, произнесла она.
Повернулась к Кази задом. Роскошный зад. Цветок. Натура художника. Переливается перламутрово, нежно. Поясница с озорными ямочками так и просит безмолвно быть обвитой жемчужной нитью… либо золотой цепью. Где ювелир, что выкует цепь?
Кази насильно повернула к себе Мадлен за голые плечи. Ее глаза впились в глаза Мадлен.
– А что такое твое счастье? – задыхаясь, спросила Кази. Ее щеки покрылись красными пятнами. – Или это секрет?! Ты злая, Мадлен!
– Я не злая, – пожала плечами голая, – я просто настоящая. А вы все поддельные куклы.
– Кто тебе дал право всех судить?! – сорвалась Кази на крик.
– Не вопи, сейчас сюда мадам прихромает и нам обеим задаст, – устало бросила Мадлен, сдернула с дивана скомканную простыню и укутала ею голые плечи. – Никого я не сужу. Я хочу вырваться. Вырваться отсюда. Но не так вырватьтся, как хотите вы.
– А как?…
В голосе Кази послышалось рыдание. Еще немного, и эта клушка разревется. Ночь. Глубокая ночь. Плачь сколько хочешь. Но плакать нельзя. Могут прийти. Схватить за руку. Потащить. Втолкнуть в чужую комнату. Кинуть на кровать. На диван. На кушетку. На пуфик. Задрать ноги. Содрать тряпки. И пищи не пищи, ты уже не птичка, не зверек. Не сурок, не сорока. Ты просто жалкий человечек. Жалкая женщинка на ночной работе. Ты служишь. Это служба твоя. Ты сама выбрала ее. Ну и служи. А слезы тут при чем. Плачут пусть кошки и собаки. А человечки не плачут. А женщина не человек! Врешь. Женщина больше чем человек. Больше чем нечеловек.
Женщина это женщина.
Родиться женщиной – несчастье. Проклятье.
От кого зависит, девочкой ты прорежешься на свет белый из утробы или мальчиком?! От отца?!
– Так, – Мадлен стояла, повернувшись к черному ночному окну, и неотрывно смотрела в смоляную темень за замерзшим стеклом. – Очень просто. Я вырвусь отсюда и разбогатею. Я буду крутить головы самым богатым людям этой земли. Дурить их, как хочу. И идти все выше. Выше. Выше. Подниматься по лестнице любви. Бежать по ней семимильными шагами. Прыгать через две ступеньки. Выше! Вперед! Вы все болтаетесь уже далеко внизу. А я бегу. Мир раскрывается передо мной. Лучшие отели. Залы. Катания на лошадях. На яхтах. На машинах новейших марок. На собственном корабле. На собственном аэроплане. Блеск брильянтов на моих пальцах. В моих ушах. На моей обнаженной груди. На лучшей в мире груди – лучший в мире брильянт: сколько каратов?…
Улыбка Мадлен пугала Кази. Мадлен наступала на Кази грудью, и Кази пятилась, а Мадлен все наступала, и огнем пылало ее широкоскулое, с гладкой опаловой кожей, лицо, и безумие, смех и озорство вспыхивали в широко стоящих, как у стельной коровы, глазах.
– И к чему тебе все это, Мадлен?… – пропищала Кази, пятясь к окну. – Ну, будешь ты самой богатой женщиной мира… ну и что?… Если ты проживешь без любви…
– А-ха-ха! – захохотала Мадлен. Хохот забился под потолком подстреленной птицей. – А кто тебе сказал, что я обязательно проживу без любви?… Кто из вас лез грязными лапами мне в душу?!.. А может, я лю…
Она осеклась. Табу. Запрет. Этого нельзя говорить. Никогда и никому. Ни при каких условиях. Даже если тебя обсыпали бы золотыми монетами.
Кази ухватилась за штору. Непрочно сидевший в гнезде гвоздь вырвался из стены, и карниз упал с грохотом, чудом не изувечив девушек.
Они стояли секунду опешившие. Потом безудержно расхохотались.
И хохотали, хохотали не переставая. До икоты. До колик в животе. До подергиваний руками и ногами.
– А если бы… а-ха-ха!.. если бы… карниз упал нам на голову?!.. ха-ха-ха-ха!..
– Он сказал нам: бросьте ваши распри… ха-ха-ха!.. дуры девки, обсуждение жизни выеденного яйца не стоит, надо просто жить… просто жить, ха-ха…
– Ты знаешь, Кази… а-ха-ха-ха!.. я все-таки пробьюсь на самый верх… помяни мое слово, ха-ха!.. я на ветер слов не бросаю… Я все равно взлечу выше всех… и буду глядеть оттуда на всех вас, бедняжечек… на землю… на нищету… на беспомощность… на… ха-ха-ха!.. на тебя, Кази, как ты варишь в котле гороховый суп, от которого пучит живот… Я подарю тебе тогда норковую пелерину, Кази!.. она очень красивая, ты схватишь ее дрожащими руками… ты будешь благословлять и крестить меня, когда я поцелую тебя и пойду прочь… прочь… а ты будешь мять и комкать драгоценный мех, нюхать его, гладить дрожащей ладонью – не поддельный ли… прижимать его к щеке, как живого зверя… не верить своему счастью… а-ха-ха… потому что для тебя тогда и этот мех будет казаться счастьем, Кази… настоящим счастьем… да это так и есть… а я буду счастлива тем, что подарила тебе эту маленькую радость…
– Ах, Мадлен!.. – Кази пылко обняла голую подругу, их груди соприкоснулись. – Как я завидую твоей уверенности в завтрашнем дне!.. У меня ее нет…
– У меня тоже нет, – спокойно ответила Мадлен, подходя к вазе и принимаясь за банан. – Я просто хлебнула уже чересчур, Кази. Тебе и не снилось.
– Мы все хлебнули, Мадлен.
– То варево, что хлебала я, Кази, не хлебал никто из вас.
Голос Мадлен стал жестким и колючим, как наждак. Она плотнее закуталась в простыню, села с ногами в угол дивана.
– Дай мне сигарету, Кази, – сказала она резко и вытянула руку, будто клянчила милостыню. – Долго еще до утра? Как отлично, что к нам не идут. Нас оставили в покое. До рассвета. Рассвет зимой поздний. Давай считать в окне звезды через стекло. Давай есть апельсины и бананы. Давай я расскажу тебе свою жизнь.
– Свою жизнь? – протянула Кази. – А ты разве старая старушка?…
– Я старая старушка, – холодно сказала Мадлен. – Мне двести лет. Я помню всякую всячину. Я помню даже то, чего не помню.
– Давай лучше спать, Мадлен, – сказал Кази устало и поежилась – становилось холоднее, мороз за стеной вырисовывал узоры на стекле, дрова в камине догорали. – Совсем немного осталось до утра. Пусть твоя утроба отдохнет. И моя тоже. Не думай, что только одна ты вкалываешь здесь.
– Я не думаю, Кази, – равнодушно согласилась Мадлен. – Отдохнем.
* * *…………… Они нагрянули. Влетели. Гнали и гнались, сметая все на пути. Путь их был неисследим. Война! Дым лез в ноздри, в уши, в душу. Они стреляли? Должно быть. На войне всегда убивают. Так заведено на войне. Обычай такой. Традиция. Они убивали умело, и спеша, задыхаясь, ярясь; и не торопясь, с толком, с расстановкой, маслено, как кот на сметану, щурясь. Люди, сбиваясь в кучу, кричали. Пощадите! Помогите! В ответ – глумливые ухмылки. Зачем пощада, когда и без пощады прожить можно? И без сердца? Что такое сердце? Маленький кровавый мешок, комок, резво бьющийся под ребрами, качающий кровь по холодеющим членам, содрогающийся в жестоких и бессмысленных конвульсиях? Неистовые солдаты! Зачем вы явились!.. Ни за чем. Просто так. Поразвлечься. Поглядеть, как ты, девчонка, будешь визжать и плакать, когда тебя распинают на белом снегу, как ты, мальчишка, будешь плевать на черный лед свои выбитые зубы, видя, как жгут твою родную избу, и черный дым виснет и мотается адским конским хвостом до самого неба.
Они били из орудий, стреляли из железных трубок; я и в страшных снах не видала ни пушек, ни ружей, ни иного оружья, и я не знала, что с неба, в лютом гуле, закладывающим отверстые уши, могут лететь вниз, на землю, железные младенцы в железных пеленках; и, подлетая к земле, разрываться и взрываться, усеивая смертоносными осколками пространство, поражая цель дальнюю и ближнюю; и будут падать наземь, прижимаясь животами к сырой и ледяной земле, к твердому блестящему насту, к свежевыпавшей крупке и зальделой пороше, дрожащие от страха люди, утыкаясь лицами в палые холодные листья, бормоча молитвы и заклинания: «Спаси!.. Сохрани!.. Отведи!..» – а осколки, несомые волной взрыва, будут, острее ежовых игл и древних мечей, впиваться в них, пронзая их плоть, вгоняясь в их бессмертные души, и будут, умирая, плакать распятые на земле люди – оттого, что и они смертны, и душа внутри них, бедная, смертная тоже. И я бросалась вместе со всеми на землю и закрывала ладонями лицо. И я шептала: «Господи!.. Спаси!..»
– Ты!.. Руки вверх!.. Стоять!.. Не двигаться!..
Я стояла и не двигалась.
Вы, захватчики, чужие солдаты. Как вас много, и почему у вас такие одинаковые лица. Вы все вылупились из человеческих яиц в подземном сундуке, где волгло и тоскливо. Вместо носов у вас острые клювы. Не клюйте меня. Я боюсь боли. Я всего лишь девочка. У девочки счастье короткое, как ее девство. Разорвут кружево – красный сок потечет. Красное варенье будет капать с чужих и злых пальцев. Не лезь грязными пальцами, ты… паскуда. Я сама раскинусь. Раскинулось море… поле… снежная степь. И я лежу в степи одна. И ворон кружит надо мной. Ворон думает, что я уже умерла. А это над девочкой вволюшку солдаты посмеялись. Разодрали ее, как курицу, и каждый отщипывал по кусочку беленького, вкусненького мяска. Люди, людоеды. Сволочи. Вы называете это жизнью. Вы называете это войной. Для чего ваша война?! Для того, дура, чтобы съедать таких глупых курочек, как ты. Чем глупее, тем вкуснее. Но мы не съедим тебя. Ты невкусная. У тебя умные глаза. Они прожигают насквозь. Да и состав скоро отправится. Надо успеть закинуть добычу. Ты наша добыча. Ты уже принадлежишь Эроп.
Мир устроен очень просто. Сейчас они свяжут меня грубой веревкой. Веревка вопьется в тело. Кинут в кузов грузовика. Колеса в глинистом киселе проковыряют тропу к подножию товарного вагона, набитого вонючей соломой.
– Вы! Овцы, вашу мать!.. Не вопить!.. Не визжать!.. Вас сейчас погрузить в товарняк и повезти далеко, далеко!.. В Райская страна!.. Туда, где каждая чельовек можно быть счастлива и богата!.. Вы научиль роскошный манир!.. Вы будейт мыть ноги и уши по утро и вечеро! Вы будейт брызгать шея и грудь лючший арома и парфюм Эроп! То ест настоящий культур! Вы не знайт его!.. Вы возить кулак в дерьмо!.. Вы спать на солома!.. Когда вы прибыть в Эроп, солома с ваген жечь, иначе эпидемиа!.. Вы будейт служиль наша господин и госпожа! Хорошо будейт служиль – каждая будейт царица на Карнавал!..
Солдаты в жестоких и тупых касках раскачали и швырнули меня, для смеху, с размаху в открытый вагон товарняка так, что я на миг потеряла сознание. Все поплыло перед глазами. Красные и черные молнии застрочили с исподу сомкнутых век.
Очнулась: кости целы, голова разбита. Из рассеченного виска на пук соломы сочится кровь.
– Тише… что ты ревешь… не плачь… все равно нам теперь не выпрыгнуть на ходу… поезд бежит быстро… прыгнешь – шею сломаешь…
Теплые, соленые слезы на холодных грязных щеках.
– Куда нас везут?… скажи… кто ты…
Ничего не вижу. Ударили сильно. Памяти тоже нет. Отшибло. Что я помню? Избу? Темноту курного утра? Лютый мороз за рыбьими тушами черных бревен? Мать топит печь. Рыжие сполохи ходят по тьме досок, по лавкам, старым тулупам, сваленным на подпечке. Белый, с рыжими пятнами кот лакает молоко из жестяной миски. Мать растапливает печь, ставит самовар, набивает его еловыми шишками, накачивает старым сапогом. В чугуне на подоконнике – тесто. Сейчас будут ставить в печь хлебы. Из остатков, ошметков теста на широкой, как черное озеро, сковороде мать испечет ароматные блины, смазав горелую сковороду кусочком сала, накрученным на старинную, с вензелем, серебряную вилку. Откуда в простом доме Царская вилка?… Мать, ты что, украла вилку?… Смех. На всю избу пахнет свежим вкусным хлебом. Дрова трещат. Царь сам подарил! За любовь!.. Не закрывай вьюшку раньше времени, угоришь. Не угорю! Я крепкая! И тебя крепкую родила. И твоих сестриц и братцев.
– Всех расстреляли… и Маню… и Федю… И Лизку… И Пашу… И мамку… и бабу Феню… Одна я осталась… Зачем… зачем…
Невидимая рука бережно поднимала мою голову с примятой соломы. Поила, поднося кружку ко рту.
– Пей, девонька… вода вымоет из тебя всю грязь…
Они, мои Ангелы, не знали, что Бог приготовил для меня яства из грязи; торты из грязи; отбивные и антрекоты из грязи; колбасы и орехи из грязи; соусы и изысканные вина из грязи. И я буду есть и похваливать: о, Бог! Лучше грязи в мире нет! Никогда такой не едала, не пивала!
А на накрытые белоснежными камчатными скатертями столы все будут метать и метать тарелки, полные отборной, вкуснейшей грязи, кувшины, наполненные густой грязью, аппетитные грязные трюфели, сладчайший грязный шоколад, грязный драгоценный кофе, грязную сметану, в которой ложка стоит.
И в отупении я буду глядеть на это великолепие грязи, и мне будут шептать, гудеть, жужжать в уши: ешь, пробуй, налегай, не отказывайся, это все твое, заказанное тобой, приготовленное для тебя самим Господом Богом, и отнекиваться ты не имеешь права. Если ты отвернешь капризную морду свою – пеняй на себя.
Тебе не поздоровится.
Тебе надо будет заплатить за весь прием.
А у тебя, презренная беднячка, таких монет отродясь не бывало.
Так что жуй, заткнув нос и зажмурив глаза, и не рыпайся.
Вкусно?!
* * *– Как тебя зовут?
Молчание.
– Как тебя зовут, сука?!
Удар. Звон в голове. Щека горит. Она лежит на полу. Ноет скула – она, падая, ударилась щекой о каменную плиту.
– Не помню… сударь.
– Сударь, чударь, мударь! Я твой воспитатель! Поняла!
– Поняла.
– Как тебя зовут?!
Молчание.
Удар ногой в живот.
Она перекатилась по каменному полу живым бочонком, с боку на бок, с боку на бок. Застыла. Лежала животом вниз. Руками держалась за грудь.
– Тебя зовут Мадлен! Поняла!
– Меня зовут Мадлен.
– Еще раз! Ты тупая! Ты должна отвечать на вопросы, когда тебя спрашивает твой воспитатель!
– Меня зовут Мадлен. Меня зовут Мадлен. Меня зовут Мадлен.
Молчание, в которое она погружалась, когда ее не били, длилось месяцами, годами… веками. Во время царственного молчания ее никто не тревожил. Она погружалась глубоко в дрему. Дрема обволавикала ее свадебной вуалью. Опахивала павлиньим веером. В дреме она шла полями; цвели клевер и кашка, жужжали пчелы, шмели, зной полудня насыщал колышащийся воздух. С далекой колокольни долносился благовест. Кого там венчают на царство?… Ах, это просто венчают… Да прилепится жена к мужу своему, и будут плоть едина…
– Встать!
Дрема рассеивается, как туман. В нее уже можно глядеть, как в рыболовную сеть – насквозь.
Виден дюжий мужик. Дощатые плечи. Чугунный живот. Красные волчьи глазенки подо лбом. Между резцами щербинка, как у ребенка, а клыки хищно торчат. На щеке две огромных бородавки. Дьявол пометил, когда мама тужилась, выталкивала его из утробы на свет Божий.
– Встать! Быстро! Поняла!
Она научилась вскоре понимать все с полуслова.
Прежняя память, пропитанная запахом полей и лугов, лукошек, доверху полных дикой земляники, никогда больше не вернулась к ней.
Это была вожделенная Эроп, и это был всего лишь Воспитательный дом. В Воспитательный дом ее засунули хозяева – она оказалась никуда не годной прислугой. Если ей что приказывали сделать – била посуду, сопротивлялась. Куражилась. Сворачивала головы курам и петухам. Поджигала сарай. Кидала горящие головни в погребицу. Не понимала по-эропски ни слова. Глядела, как волчонок. Кольца золотых кудрей свисали ей на крутой бычий лоб. В синих глазах застыла насмешка безумия, надменность пьяного угара. «Да она втихаря прикладывается к бутыли!.. У нас, господин воспитатель, знаете, какие залежи в кладовых!.. Каких только вин у нас нет!.. И Сен-Жозеф, и Арманьяк, и Маронна, и Русанна, и Каро, и Мадо, и рейнское, и гароннское, и базельское, и тюрингское!.. А эта дикарка… эта вреднюга!.. У нее изо рта пахнет алкоголем, господин воспитатель, ей-Богу! Вы сами принюхайтесь!.. Ведь это ужас что такое!.. Какой пример она подаст нашим деткам!.. Изолируйте ее от общества! Воспитайте ее! Сделайте из нее настоящего человека Эроп! Это зачтется вам! А мы от нее отказываемся. Она ночами ходит по дому, как сомнамбула! Наклоняется над нами. Шепчет на своем тарабарском языке: я вас все равно когда-нибудь прирежу!.. Как поняли, что она шепчет?… А мы догадались. У нее такое зверское лицо при этом делалось! Как у волка!..»
Она спала в общей палате. Кучно, душно. Девчонки ночью ворочаются. Зачем матери в изобилии рожают девчонок? Бросовый товар. Все равно каждую когда-нибудь изнасилуют, поставят к стенке раком. Распнут на полу. Полы здесь ледяные. Если провинишься перед господином воспитателем, или кухаркой, или инспекторшей, или раздатчицей, или уборщицей – тебя бросят в карцер. Невеселое место. Одни камни. Камни и железо. Сверху, снизу, справа, слева. Жизни на земле нет. Есть только камни и железо. Однажды, не выдержав муки холодного железа и камня, она захотела похитить в столовой нож-хлеборезку – про запас, на следующее сидение в карцере. Когда девчонка, нарезающая хлеб, на мгновенье оторвала взгляд от мелькающей гильотины огромного черного тесака, зазевалась, повела глазами в окно, на бьющиеся под северным ветром голые зимние ветки, она изловчилась, сунула в мышеловку раздатка лапку, схватила тесак. Сунула под полу платья. С каменным невинным лицом прошествовала к столу, неся в вытянутой руке битую и гнутую миску с плещущейся гнилой баландой. Хваленая Эроп! Пиршество богов! Праздник чрева, языка и души, услажденной изысканными яствами! Она, потупив глаза, уселась за обеденный стол, длинный, как кандальный тракт, вместе с другими обряженными в серое девчонками, и послушно, громко хлебала из оббитой миски горячую идиотскую баланду. Куски ботвы плавали там, сям. Шматки картофелин. Если попадался колбасный обрезок – это был триумф. Нашедшая в миске колбасный обрезок выигрывала столовское пари. Ей полагалась награда – маленькая переходящая из рук в руки живая белая мышка. Мышку надлежало держать в ящике, убирать за ней поганые катышки, кормить ее свежей травой и корочками, украденными на обеде. Считалось, что мышка колдовская. Она могла заколдовать господина Воспитателя, чтобы он, к примеру, не сек провинившихся девчонок солеными розгами и не запирал их в черную комнату.