bannerbanner
Книга о смерти. Том I
Книга о смерти. Том Iполная версия

Полная версия

Книга о смерти. Том I

Язык: Русский
Год издания: 2012
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
9 из 17
* * *

На этом заметки обрываются. Я их делал без всяких планов, просто вследствие неудержимой потребности. Но, встретив их теперь, я как бы снова пережил то, что их вызвало. И я вспомнил, насколько природа еще в те годы показалась мне выше всяких описаний. Впоследствии я всегда мучительно молчал, когда слушал разговоры о красотах природы.

XVIII

Природу называют «вечною» (в том числе – и Пушкин). Действительно, она как бы подавляет нас своим припевом: «ты уйдешь, а я останусь». Но это ощущение – обманчиво. Видимая природа настолько же вечна, как и видимые люди. После нас будут новые люди и – новая природа. Сегодняшнее небо никогда не повторится. Деревья – в тех местах, где они растут, – все будут срублены или погибнут. Башни разрушатся, и города исчезнут. И ни единый из толпы, которая течет обильной рекой по тротуарам, не возродится в будущем со всею своею оболочкою: ни одного теперешнего носа, ни одной пары глаз, ни одного платья не останется. Будет вечною только жизнь вообще, но не наша, не современная нам жизнь.

XIX

Когда вы читаете историю, то, не правда ли, какою величественною картиною развертывается перед вами прошлое человечества? Перед вами чередуются великие исторические имена, и, согласитесь, что самые образы этих исчезнувших людей рисуются вам не в обыденной обстановке, а в какой-то фантастической глубине, в особенной воздушной перспективе, как будто вне земли, точно в области сновидения, в невообразимом пространстве без почвы и границ… А между тем все эти люди никуда не возносились. Они топтали нашу землю, и все их подвиги, все создания их гения – с точки зрения физической – совершились в низеньком пространстве над земною поверхностью, не превышающем воробьиного полета. Крыши домов – вот та крайняя черта, за которую никогда не переступала мелкая сутолока нашей истории от ее незапамятных времен.

XX

Пройдет несколько столетий, и смерть Александра II будет изукрашена фантазией…

А вот как она произошла в действительности.

В последние годы царствования Александр II не выезжал и не выходил иначе, как под угрозою смерти. Если он гулял – вся площадь его прогулки охранялась издали, по всем пунктам, невидимыми сыщиками. Выезжал он в карете на лежачих рессорах с пикетом конного конвоя вокруг и с кавказцем на козлах, возле кучера. Процессы о покушениях на его жизнь то и дело разбирались и печатались в газетах. Взрывание поездов, в которых он следовал, стреляние в него на улице, во время его прогулки, и подкопы с динамитом под Зимний дворец и под целую улицу, ведущую к Манежу, – все это уже приучило публику быть наготове, что такие покушения и впредь будут продолжаться. Но случай постоянно выручал государя. Поневоле как-то верилось, что, несмотря на вечное преследование, он каким-то чудом превратился в неуязвимого. Но смерть в том или другом виде, конечно, должна была его со временем постигнуть. А он смотрел еще молодцом, рослый и величественный, мягкодушный и популярный, благодаря прежним заслугам, с поседевшими баками, побледневшим лицом, с выпуклыми голубыми глазами, глядевшими гордо и мечтательно из лучистых морщин. Воспитанный льстивым и сентиментальным поэтом, ставший на ноги под обаянием всемогущего монархического режима своего отца, Александр II любил романическую помпу монархии. Он жил в громадном Зимнем дворце, размножал свою свиту, издавал подробные церемониалы своих дворцовых выходов, бальных шествий, церковных процессий, всяких торжеств среди царской фамилии и, постоянно посещая институты, любил немое обожание девственниц к недостижимой и вечно привлекательной особе царя. Его роман с Долгорукою (также примеченною им в институте) придавал ему значение неувядаемого jeune premier[5]. И часто, когда Зимний дворец горел бесчисленными огнями своих окон, где, в разных концах, помещались и покинутая больная государыня, и пышная свита, и собственные апартаменты запуганного и нервного правителя, – прохожий задумывался над будущими судьбами этого еще величественного в данную минуту, но крайне тревожного царствования…

1 марта 1881 года был довольно ясный холодноватый день. Солнце светило сквозь ровные облака, похожие на легкий туман; земля была сухая и мерзлая. В это число приходились именины гостившей у меня сестры. Я жил тогда в доме Палкина, на углу Владимирского и Невского. С полудня начались визиты. В первом часу один из приехавших сообщил, что был новый взрыв и что государь в опасности. Все как-то печально подумали: «наконец, видно, удалось покушение…» Но все еще не верилось, чтобы царствование было прекращено. Однако, спустившись на Невский, я увидел усиленное движение публики на тротуарах. Говорили, что покушение произошло на Екатерининском канале, по которому государь проезжал после смотра в Манеже и завтрака в Михайловском дворце. Толпа двигалась по направлению к месту преступления. Слышно было, что взорвавшаяся бомба расщепила карету, что государь вышел и что вторичный взрыв поверг его на панель; что его, изувеченного, пришлось отвезти на извозчике в Зимний дворец; что ему оторвало ноги; что по дороге он только успел сказать: «Холодно!»

Я шел за толпою по Невскому. Все сворачивали на Екатерининский канал. Толпа на канале делалась почти сплошною. Пробираясь по узкому тротуару, по линии домов с правой стороны канала, я увидел на месте катастрофы квадратный пикет из Павловских солдат с их высокими колпаками, охранявших один кусочек панели возле чугунной решетки канала. За этой стеною солдат ничего нельзя было видеть. Возбужденно и в то же время безучастно толковал весь этот столпившийся народ. Чувствовалось, что совершилось дело кровавое и непоправимое. Раздавались вести, что государь уже скончался. Услышавшие передавали своим близким и знакомым: «Скончался». Неужели окончилось это царствование? Неужели эта громадная сила, с которою никто из нас не приходил в непосредственное сношение, беспомощно отступила и исчезла?

Мы (я был с родными) повернули назад. На обратном пути к Невскому встречная публика принесла известие, что «Суворов объявил народу на Дворцовой площади о кончине государя». И как бы в подтверждение этого известия, дойдя до Невского, мы увидели карету наследника, окруженную многочисленным конвоем конных казаков в серых шинелях, с пиками, направляющуюся быстро от Зимнего дворца к Аничкову дворцу. Четко стучали копыта лошадей. Парадный выездной казак наследника, в голубом костюме, стоял на запятках. Новый царь с своей женой проносился в этой карете по Невскому, потеряв своего отца, убитого всею этою публикою, которая со сдержанным говором двигалась по улицам. Помнится мне, что в эту самую минуту тонкий дребезжащий колокол учащенными ударами звонил к вечерне в католической церкви на Невском. Я сознавал, что в эти самые секунды, под звуки этих колокольных ударов, при топоте этих казацких лошадей по торцовой мостовой, совершается исторический переворот.

Мы не пошли на Дворцовую площадь. Нам передавали, что желтый флаг Зимнего дворца был спущен в минуту кончины и что народ заполняет площадь перед дворцом сплошною стеною.

К ночи толпа на улицах увеличилась. Население столицы поняло, что свершилось дело нешуточное: свергнуто царствование. Но вся эта масса людей бродила по улицам с праздными разговорами; она сознавала себя только свидетельницею чужой борьбы, она только любопытствовала узнать, что будет дальше. Подпольная сила, сделавшая этот переворот, представлялась всем и каждому более могущественною, чем она была в действительности. Казалось, целый легион тайных борцов где-то невидимо присутствовал, и правительству необходимо было с ним считаться – трусить его, принимать меры… Войска были наготове. Монархия сделалась тем поколебленным знаменем, из-за которого теперь происходила очевидная междоусобная война.

А между тем воображение невольно и постоянно возвращалось к величественному покойнику. Публика знала, что Александр II был мнителен, суеверен и мечтателен; что он привязался старческою любовью к Юрьевской; дорожил своею новою семьею, перевезенною в Зимний дворец; пугался зловещей революционной атмосферы, охватившей его со всех сторон, – и публика следила за его интимной и политической драмой с тем злорадным, до поры до времени, любопытством, которое всегда свойственно постороннему зрителю.

Но вот – царя затравили и сделали наконец безмолвным и бездыханным. И тогда всем стало жалко его. Кроме того, с ним, с этим мертвецом, для каждого опускалась завеса над длинным рядом годов его собственной жизни. Рослый, молодцеватый глава государства, слабодушный и симпатичный преобразователь, всемогущий «помазанник Божий» и т. д., лежал теперь, изуродованный и уничтоженный, в громадном Зимнем дворце. И воображение толпы начинало склоняться на его сторону. Газеты заговорили слезливым поэтическим языком. Передавались легенды, возникшие уже в эти первые дни, – будто ночью, над Зимним дворцом, появился в небе какой-то светлый метеор, в котором народ признал возносившуюся к небу душу государя. Писали, что за несколько дней до кончины Александр II был огорчен смертью одного голубя, заклеванного коршуном на карнизе одного из окон его кабинета. Появились фотографические снимки с умершего: красивая, гладко причесанная голова с завитыми бакенбардами и спокойным, породистым профилем лежала на подушке. Гренадерский мундир обтягивал стройный корпус; маленький образок лежал на груди. Был выставлен и портрет, написанный К. Маковским в первые минуты после смерти: бледное лицо, пышные баки и военная шинель, перекинутая через тело.

Чисто театральное любопытство столичных жителей продолжало поддерживаться тревожным уличным движением, загадками насчет будущего, красивым церемониалом предстоящего погребения, возвещаемого герольдами в оперных костюмах, мелодраматической судьбой княгини Юрьевской, неожиданно потерявшей горячо любящего мужа и улыбающуюся ей корону, – и все инстинктивно направлялись глазеть на громадный Зимний дворец со спущенным флагом, или на место катастрофы. Каждый на углу Невского и Екатерининского канала невольно оборачивался вправо, в уходящую перспективу речонки, где на злосчастном месте уже поднялась маленькая деревянная часовня с луковичкой и крестом. Стены этой часовенки были обвешаны венками, внутри виднелись образа и лампады, но эта церковная будка как будто уже сделала безвкусную и глупую заплату на живом месте, которое – если бы его сохранили в его естественном виде – могло в будущем ясно восстановлять это историческое убийство для отдаленных потомков. Зачем, думалось мне, не оберегали небольшого куска чугунной решетки канала и возле нее тех двух-трех плит, обрызганных кровью, на которых пал Александр II? А теперь канава будет засыпана, церковь задавит своим корпусом это место; ни одного клочка живой обстановки не сохранится, и посетитель храма, блуждая в обыкновенной русской церкви, никогда не найдет в ней того главного, чего бы он искал, – не найдет точно обозначенного и неприкосновенно сохраненного места самого несчастия…

Герольды в черных бархатных пелеринах и шляпах с белыми перьями, на вороных конях, с эскортой жандармов, должны были в разных концах города, с отжившим величием средневековых обычаев, возвестить населению давно известное ему событие предстоящих похорон государя. Мне как-то попался на глаза один из таких герольдов (бритый и стриженый помощник секретаря сената в несоразмерно широкой бархатной шляпе, сползавшей ему на затылок) во время его переезда с одного пункта «возвещения» на другой. Напечатаны были церемониалы фантастически великолепного погребения. В программе значились и «печальный рыцарь», весь в черном, с опущенным забралом, и бриллиантовая корона, и держава, и скипетр, предносимые перед погребальной колесницей первыми, почетнейшими сановниками империи. «Скороходы» и другие, уже непонятные для современного читателя, фигуранты шествия назывались в церемониале. Все это как бы хотело сказать обыденным уличным убийцам: «Вы убили бога». Любопытство к похоронам возрастало, но оно не переставало быть прозаическим. Оно походило на любопытство к первому представлению заманчивой феерии в цирке. Каждый хотел только поудобнее выбрать место на зрелище. Даже извозчики, люди из народа, почти не умилялись. Помню одного из них, который не утерпел высказать мне свои мысли вслух: «Должно быть, и им (убийцам) пришлось плохо, коли на такое дело пошли»… Словом, атмосфера оставалась практическою и трезво равнодушною.

Наступило наконец весеннее, холодное и пасмурное утро «перенесения в Бозе почившего». Я устроился в помещении нижнего этажа Международного банка на Английской набережной, по которой процессия направилась от Зимнего дворца, через Николаевский мост, в Петропавловскую крепость. Процессия двигалась почти в уровень с моими глазами, по кусочкам, стесненная узкой Английской набережной. Из наших окон не открывалось никакого кругозора: видно было поочередно все то, что двигалось между нашими окнами и противоположным тротуаром, упиравшимся в гранитную ограду замерзшей Невы. На этом промежутке шествия уличной публики вовсе не было (она сюда не допускалась), и нам были видны все фигуранты церемонии на чистой примороженной мостовой, как на полу комнаты. Правда, нам не была видна вся лента процессии, но зато все участники ее мелькали перед нами друг за другом, как китайские тени на экране. Всё мундиры, мундиры… цехи, почетные лица, церемониймейстеры на лошадях, знамена, гербы, камер-лакеи, певчие, генералы, иногда – какая-то отдельная маскарадная фигура, которую мы едва могли объяснить себе, теряясь в длинном печатном церемониале, – потом опять мундиры, звезды, ленты, – бесчисленное множество золотых подушек с орденами, – вот бриллиантовая корона, – кажется, скипетр и держава, – толпа архиереев – и вот вся золотая, громадная колесница с балдахином, почти сплошь наполненная генералами, которые заняли все ступени катафалка… Из-за них чуть видны цветы венков и золото гроба, покрытого порфирой. Толпа отборной Романовской фамилии – все рослые, – военные, всем знакомые по портретам, – в мундирах с иголочки, – густо идут, как солдаты вокруг колесницы, за которою шагает крупный и грустный новый государь. Затем цепь траурных карет с царственными дамами… какое-то пение… какая-то музыка. Уже и смотреть не на что, а все еще процессия тянется – и долго тянется.

Между тем, спустя некоторое время, золотая колесница показалась уже почти в конце Николаевского моста, почти на противоположном берегу. Она покачивалась и уплывала – мимо Академии – туда, к шпилю Петропавловской крепости… Прощай, целая эпоха!

XXI

Это было летом 1885 года. Мы жили, не доезжая полторы версты до Луги, почти у полотна железной дороги, вправо (если ехать из Петербурга), на даче маркизы Траверсе. Широкий дом с мезонином, под красной крышей, с паркетными полами и мебелью из красного дерева, построен еще при Павле, когда предок маркиза был морским министром. Во все концы от дачи тянется сосновая роща. Усадьба обнесена частоколом в виде широкого правильного четырехугольника. Вокруг дома сосны, мелкая травка, мох и песок.

Дача разделена надвое. В более просторной половине живем мы: я, жена, две наших маленьких дочери, мать жены с незамужнею дочерью и гувернантка моих девочек, француженка Габриель.

Габриель – хорошенькая двадцатидвухлетняя вдова русского гвардейского доктора. Она родилась в Пиренеях, и в ее больших глазах, похожих на звезды, есть что-то «испанское». Но в ней есть и французская веселость. Она худенькая и стройная, носик у нее очень милый – вздернутый, с трепетными ноздрями; на щеках ямки. Одевается она молодо, просто и со вкусом; сама себе кроит и выдумывает платья. Ее смех и напевы оживляют пустыню. Она привезла с собою из города белого пуделя Капи, которого она по три раза в день моет с мылом в небольшой речке за усадьбой, красиво стрижет его и любуется его просохшею кудрявою шерстью. Она отзывчива на каждую шутку; совсем не знает скуки; учит девочек, шьет какие-нибудь тряпки, – и смотрит ребенком, с своей миниатюрной головкой в японской прическе (узел с двумя петлями на макушке), с торчащими ушками и узенькой талией, перетянутой поясом. Ее большие глаза и оживленное тонкое личико всегда нравились мужчинам. Но я смотрел на нее, как на дочь. Мне в то время было тридцать семь лет; я считал себя стариком. Притом у Габриель были довольно жесткие некрасивые руки, и вообще почему-то, как женщина, она была для меня совершенно безопасна. Но я любил ее бодрость, молодость, вкус, понятливость, простоту и беспечность. Мы были с ней настоящие друзья. Она выдумала себе пунцовую шляпку из кумача, в виде детского чепчика с рюшами, и эта шляпка действительно очень шла к зеленому летнему ландшафту, как она и предвидела: «Le ponceau est toujours très joli dans la verdure»[6]. Но, большею частью, во дворе и на балконе она ходила в белом суконном берете, привезенном из Биаррица.

Рядом с нами, вскоре после нашего приезда, в меньшей половине дачи, поселилось семейство генерала Дохтурова. Оно состояло из генерала-вдовца, паралитика, возимого в колясочке, и его трех дочерей: одной замужней и двух барышень. Младшая из барышень, Катя, оказалась прехорошенькою. У нее был чистый мягкий профиль, нежное матовое лицо и славные темно-серые глазки – не то застенчивые, не то насмешливые. Ее темно-каштановые волосы были подобраны от затылка вверх, как у греческих статуй. Модная холка тонких кудрей ниспадала на белый лобик. Она, как и сестра, носила белую матросскую рубашку с отложным воротничком. Юный прекрасный бюст обрисовывался под этим летним костюмом; загорелые ручки с ногтями изящной формы выходили, полуобнаженные, из ее просторных рукавов и белели, как молоко, по направлению к локтям. Она была хозяйкой в доме, на ней лежали заботы по приготовлению и уборке чайного стола; она вела счеты.

В семью генерала каждую неделю приезжали из Петербурга, под воскресенье, два офицера: его сын и муж одной из дочерей. У молодых супругов была трехлетняя дочка – пухлый, черноглазый и курносый ребенок. Барышни возились с этой маленькой племянницей. По утрам на дешевеньком дачном пианино они бренчали песенки, польки и вальсы для увеселения малютки.

Мы встречались с нашими соседями на общей прямой дорожке, которая вела из дома к забору с калиткой. За калиткой, по песчаным буграм, был спуск к полотну железной дороги. С каждым свистком три сеттера наших соседей – Снежок, Дружок и Каро – бежали через сад к рельсам и лаяли. Иногда и мы выходили смотреть на поезд. Так завязалось между нами невольное и сдержанное знакомство.

Долгие дни проходили в летнем уединении. К нам долетали разговоры со смежной террасы, отделенной от нас деревянной перегородкой; барышни показывались в саду; они выходили погулять с ребенком или направлялись к гамаку, протянутому между двумя высокими соснами; одна из сестер ложилась в гамак, а другая читала. По вечерам лакей сажал генерала в колясочку, и все семейство, с тремя собаками, уходило в окрестный лес сопровождать больного во время прогулки.

Всходило и заходило солнце. Набегали тучки и перепадал дождик. Часто я усаживался на балконе пустого мезонина, принадлежавшего к нашей половине, и в молчаливом мечтании смотрел сверху на одинокую дорожку нашего сада. Кто-нибудь показывался и ходил между деревьями. Заглохшая клумба лежала неизменным кружком под балконом, у самого крыльца. В середине ее торчала палка для поддержки несуществующих уже георгин. И вот, бывало, заглядываешься на все эти мелочи, дышишь, любуешься на небо и землю, и какая-то лень и раздумье, и сожаление, и предчувствия наполняли это праздное времяпрепровождение. Все казалось однообразным по внешности и в то же время великим по своему неисчерпаемому содержанию. Каждая сосна и былинка, каждый приток воздуха и перемена света были, в сущности, чудесами. Биение моего живого сердца, присутствие моей живой мысли готовы были во всякую минуту откликнуться и на красоту, и на заботу жизни, и на всякий новый вопрос, и на всякое новое впечатление. И однако чувствовалось, что все это дано на время; что во всем этом видимом и чувствуемом мире я – гость, но что есть хозяин. И Он меня удалит отсюда и у Него есть власть… Кто Он?..

Между тем внизу шумели дети; с крыльца выбегала в сад Габриель; семья наша жила дружно; соседи наши были милые люди; дни проходили спокойно и беспечно. За семейным обедом или где-нибудь в лесу, на общей прогулке, – оставалось только воспринимать «впечатленья бытия» или глазеть по сторонам, с выжидательною грезою, и, в глубине недоумевающей души благословлять проходящее мгновенье… Есть, правда, много сожалений в сердце, есть какой-то вечный осадок непередаваемо сложных чувств, – но тишина и солнце, и простая жизнь куда-то насильно отвлекают все эти недоумения и остается только одно: жить и ждать… Лежишь, бывало, где-нибудь в лесу, на песке под сосною; Габриель где-то за деревьями напевает песенку; дети с женою бродят тоже поблизости; вскинешь глаза вверх на синее небо, потом опустишь их на ближайшие стволы берез и елей, потянешь на себя воздух, услышишь пролетающую пчелку, взглянешь на бегущего вниз муравья, возьмешь с земли тонкую сухую веточку, поставишь ее поперек дороги, чтобы затруднить муравья, а он быстро и равнодушно перебежит через нее – и так лежишь еще и не знаешь, что делать… Но вокруг тебя твои близкие и тебе хорошо, – хорошо относительно, потому что в сердце давно уже подавлены все несбыточные мечты, и самое бессилие твое оживить эти мечты, уверовать в них снова – самое это бессилие порождает жуткое и приятное чувство жалости к самому себе, и, как это ни странно, – даже в этой покорности есть какое-то удовлетворение…

Иногда к нам приезжал из города Кони. Он был принят у нас как родной, вследствие нашей близости от юных лет. Всегда страдающий, благодаря щепетильной нежности своей одинокой пуританской души, – благодаря своему поэтическому честолюбию, искавшему общей любви на узкой дороге государственной службы, – Кони приносил с собою атмосферу талантливости, привлекательной шутливости и даже детской веселости, когда он поневоле, «на лоне природы», забывал свои меланхолические терзания.

Присядет он, бывало, на скамейку под сосною в саду нашей дачи, возле меня и жены; мы с ним болтаем; солнце греет; под нашими ногами стелется сухой и бледный мох. И пока мы разговариваем, – брошенная одним из нас папироска выжигает во мху большое черное пятно. Это всех нас развлекает; мы следим за этим безвредным пожаром, который прекращается или сам собою или от вскинутой на него горсти песку одним ударом палки…

Кони любил присоединяться к играм детей. Он был на этот счет очень изобретателен. Он научил Габриель и моих девочек выкопать в овраге, на песчаном откосе, глубокое отверстие. К этой пещерке мы притаскивали из лесу опавшие ветви, засовывали их в нее, прибавляли сухого можжевельника, еловых шишек, а затем все это поджигали – и наша ямка превращалась в настоящую печку. Эта «печурка» (как мы ее называли) трещала, весело горела в вечернем сумраке, дымилась и покрывала копотью белую песчаную стенку, в которой она была вырыта.

Мы обыкновенно делали это в овражке, видном влево от дачи с полотна железной дороги. И года три-четыре спустя, подъезжая к Луге, я каждый раз из окна вагона различал еще темную дырочку на том белом откосе, где дымилась наша «печурка». Потом это пятнышко исчезло.

Однообразие пейзажа заставляло нас в особенно хорошие летние вечера пускаться на открытие новых прогулок. И вот однажды я с Габриель, в ее белом берете, с пуделем Капи и с детьми отправился тотчас после обеда в большой лес позади нашей дачи, за водяною мельницею. Войдя в лес, мы одно время следовали по ухабистой песчаной дорожке, которая, видимо, приводила к какому-то пристанищу. Солнце еще стояло высоко, и мы рассчитывали проделать всю дорогу и возвратиться домой к обычному времени сна. Было тепло и тихо. Путь наш довольно долго не представлял ничего нового. Но вдруг в одном месте мы напали на целую плантацию мелких розовых цветов в лесной чаще: здесь почему-то уродилась в изобилии одна травка, имеющая розовые цветочки (ее называют Иван-чаем). Габриель обрадовалась и весело воскликнула: «Voici le pays rosé!»[7]

Это была действительно «розовая страна» в лесной зелени. Впоследствии оказалось, что этот оазис находился как раз на половине дороги, пересекающей лес из конца в конец. Далее мы увидели в сосновом бору несколько правильных кучек дров, сложенных в кубические сажени, и наконец сквозь редеющие стволы сосен нам показалась вдали деревушка. Открылось поле, засеянное высоким зреющим хлебом, и, поднимаясь по отлогому холму, мы вступили в улицу, состоящую из нескольких избушек. По случаю прекрасного праздничного вечера жители деревни прогуливались или сидели под деревьями у своих ворот. В одной избе мы, за ничтожную плату, напились молока и поболтали с хозяйкой. Взрослые и дети рассматривали нас с любопытством. Утомленные ходьбою, мы решили нанять телегу для обратного путешествия. Вместо кучера нам дали девочку лет шестнадцати, худенькую блондинку в холщовой рубахе. Мы с хохотом уселись в телегу; девочка прекрасно управляла лошадью. На обратном пути «розовая страна» совсем потемнела, и мы едва ее узнали. Перед нами все время выделялась молоденькая загорелая шейка нашего кучера со спутанною косою и ее худенькая спинка с выдающимися лопатками под холщовой рубахой. Мы возвратились вовремя. Ночь была так же тиха и тепла, как весь прекрасный день.

На страницу:
9 из 17