
Полная версия
Отравленная совесть
– Не стоит, Митяй. Убивать, так уж кого-нибудь другого. Замечаешь? Я зову, а она даже не слышит. Прицепилась репейником к своему Ревизанову…
– И что она в нем нашла? – горестно вздыхал Митя. – Только что капиталист.
– Да. А ты – только что гимназист. В том, главным образом, между вами и разница. И вот что скверно: замечено учеными, что женщины гораздо чаще предпочитают капиталистов гимназистам, чем наоборот. Знаешь что? Вызовем-ка его на дуэль?
Митя смотрел маленьким Наполеоном и отвечал:
– А ты думаешь, я не способен?
Втайне Синев находил, что – вполне способен. Мальчик был романтический и яркий. Еще в третьем классе гимназии он убежал было из дома в Америку, к индейцам. Ушел недалеко: нагнали и сцапали его, раба Божия, за Тверской заставою, но он встретил погоню как врага, защищался, как тигренок, и даже пустил было в ход оружие: пырнул товарища, выдавшего план бегства, перочинным ножом.
– Вот ты все надо мной смеешься, – изъяснял он как-то раз Синеву в дружескую минуту, когда тот был в кротком настроении духа и не очень травил его. – А я… я даже Добролюбова читал. Ей-Богу. И все понял. Хоть весь класс спроси. Уж я – такой. Я могу понимать: у меня серьезное направление ума. Ты дразнишь меня, что я влюблен там и прочие глупости. А я – такой: любовь для меня величайшая надежда и сила. Я не умею шутить любовью. У меня чувства. Я не понимаю легких отношений к женщине.
– То-то ты смотришь на тетушку Липу таким сконфуженным быком.
Но Митя не слушал, задумчиво смотрел в пространство и твердил:
– Я ведь в маму родился… Люблю папу, но я не в него, а в маму… Я, коли что, – на всю жизнь. У меня это просто. Весь класс знает…
– Ты что же, Олимпиаду-то на необитаемый остров увлечь, что ли, собрался? Так не поедет, поди… А любопытно бы посмотреть тебя Робинзоном, а ее Пятницею. Впрочем, какая же она Пятница – целая Суббота!
Юноша горько улыбался, презрительно пожимал плечами и декламировал из «Горя от ума»:
– «Шутить и век шутить – как вас на это станет?»
Другою постоянною жертвою, отданною на произвол Синева, являлся супруг Олимпиады Алексеевны – Иаков Иоасафович, с его почти маниакальною страстью к истинно стенобитным каламбурам, шарадам, юмористическим стихам…
– Поедемте, Иаков Иоасафович, пообедать в новый ресторан: говорят, хорошо кормят, – приглашает Ратисова приятель, а Иаков Иоасафович ошеломляет его в ответ:
– Почему же в ре-сто-ран, а не в до-двести-язв?!
Однажды Синев, заспорив о чем-то с Олимпиадою Алексеевною, воскликнул:
– Бог с вами, тетушка! «Переклюкала ты меня, премудрая Ольга», как говорил, попав впросак, один греческий царь… Я уступаю и отступаю…
Он попятился и отдавил ногу стоявшему прямо за ним Ратисову.
– Ох, – застонал этот, – если это называется у вас отступать, то каково же вы наступаете?
– Виноват, дядюшка.
– Бог простит, – со снисходительным величием извинил добряк и таинственно подмигнул. – А каламбурчик заметили?
– Прелесть! – восторженно воскликнул Синев. – Вы всегда такие родите или только когда вам наступают на мозоль?
– У меня юмор брызжет!
– Вы бы в юмористические журналы писали? а?
Ратисов замигал еще таинственнее:
– Пишу.
– Ой ли? – восхитился Петр Дмитриевич. – И ничего, печатают?
Иаков Иоасафович самодовольно подбоченился:
– С благодарностью.
– Скажите!
– Ценят. Вы, говорят, ваше превосходительство, юморист pur sang, а нравственности у вас – что у весталки. Вы не какой-нибудь борзописец с улицы, а патриций-с, аристократ сатиры. Эдакого чего-нибудь резкого, с густыми красками, слишком смешного, но семейного у вас – ни-ни!
– Под псевдонимцем качаете?
– Разумеется. «Действительный юморист» – это я. Я было хотел подписываться: «Действительный статский юморист», эдак слегка намекнуть публике, что я не кто-нибудь, не праздношатающий бумагомаратель, но цензура воспретила, оставила меня без статского… Знаете: детей оставляют без сладкого, а меня без статского… Мысль! позвольте карандашик: запишу, чтобы не забыть, и разработаю на досуге.
Синев, конечно, не замедлил разболтать этот разговор Олимпиаде Алексеевне, и с тех пор бедному каламбуристу не было житья от жены: она походя дразнила его то действительным статским юмористом, то действительною статскою весталкою.
XIV
Степан Ильич Верховский принадлежал к числу тех добрых, но ограниченных людей, кому, если западет в ум какая-нибудь идея – хорошая, дурная ли, – то становится истинным их несчастием: они никак не могут выбить ее из головы и носятся с нею, как курица с яйцом. Ревизанов очень нравился Степану Ильичу, и в то же время, по честности и доброте своей, старик был возмущен до глубины души убеждениями, высказанными блистательным капиталистом в разговоре их на обеде у Верховских. Разговор этот не давал покоя Степану Ильичу, и он не раз с тех пор возвращался к этим темам в своем семейном кружке.
– Нет-с, каков век! каковы стали субъекты появляться! – воскликнул он. – Симпатичный, порядочный человек, корректный общественный деятель, благодетель громадного рабочего округа, – и совершенно разбойничьи убеждения!.. Царство страсти! Страсть – главный императив человеческого существования! Да ведь это – хаос, это – конец цивилизации-с… Ци-ви-ли-за-ции!!! Митька! если ты когда-нибудь заразишься подобными взглядами, я… я лучше в могилу сойду, чтобы глаза мои тебя не видали! Долга не признавать, общественных начал не чувствовать… Господи, да как же жить-то без этого?.. В отчаяние прийти можно: неужели мы жили, работали, идеальничали для того лишь, чтобы народились на свет такие страшные люди и принесли в мир такое звериное учение?
Когда Ревизанов остался у Ратисовых на вечер, Верховский так в него и вцепился. Андрей Яковлевич защищал свое «царство страсти» шутя и, по обыкновению, немножко свысока… Синев вмешался. Он с начала вечера косился на Ревизанова.
– Все это прекрасно, Андрей Яковлевич, – протяжно сказал он, – теории можно разводить всякие, и, на мой взгляд, Степан Ильич напрасно столько горячится из-за ваших шуток…
Ревизанов поднял брови.
– Шуток? – возразил он.
– Разумеется, шуток. В ваших устах анархические теории звучат шуткою больше, чем в чьих-либо других.
– Ах, вы вот куда метите! – Ревизанов засмеялся. – А знаете ли, Петр Дмитриевич, я уже не раз задумывался над этим странным для вас совпадением взглядов.
– И?
– И пришел к убеждению, что оно вовсе не странно. Взгляды совпадают, потому что совпадают цели. Только средства разные, а в сущности, и капиталист, как я, и анархисты заняты одним и тем же делом: разрушают ваше общество и уничтожают вашу цивилизацию.
– Ого!
– Да, да! Анархист работает во имя отвлеченных идеалов уравнения человечества; капиталист работает на свой собственный карман, а толк-то один и тот же. Если не в идейных целях, – это я вам уступаю, – то в практических конечных результатах. Они же выражаются в короткой теореме: «Чтобы сравнять общество, надо уничтожить его современный строй, возвратить его к первобытным образцам». Затем разница лишь в способах доказательства теоремы: в средствах. Анархист хочет уравнять всех, опрокинув мир к первобытной дикой свободе. А на взгляд капиталиста, удобнее уравнять людей, возвращая их понемногу в первобытное же состояние рабства. И так как полной свободы и равенства никогда нигде нет, не было и не будет, то всегда тот, кто будет равнять общество, будет и его повелителем. Если он станет на первое, повелевающее место во имя анархических теорий свободы – он повелитель-обманщик; если он равняет общество, порабощая его для себя, он лишь последовательный деспот. Вот и все.
– Софизмы! софизмы! и слушать не хочу: изношенные софизмы! – закричал Степан Ильич.
Синев молчал.
– Пока ваше царство страсти, – начал он, – остается в мире теории, еще куда ни шло, нам, обыкновенным смертным, можно с грехом пополам жить на свете. Но скверно, что из этой теоретической области то и дело проскальзывают фантомы в действительную жизнь…
– А вы их ловите и отправляйте в места не столь и столь отдаленные, – возразил Ревизанов. – Это ваше право.
– Сами вы говорили давеча, что всех не переловишь.
– А не поддаваться – это их право.
– Иного и схватишь, – нет, скользок, как угорь, вывернется, уйдет в мутную воду. Закон – дело рук человеческих, а преступление, как изволите вы совершенно правильно выражаться, дело природы. Закон имеет, следовательно, рамки, а преступление нет. Закон гонится за преступлением, да не всегда его догоняет.
Он задумался и бросил на Ревизанова странный взгляд.
– Да вот вам пример: вчера я слышал одну историю… попробуйте-ка преследовать ее героя по закону.
– Если что-нибудь страшное, – крикнула через комнату Олимпиада Алексеевна, отрываясь от разговора с Митей, – не рассказывай: я покойников боюсь.
– Дело на Урале, – начал Синев.
– Знакомые места, – отозвался Ревизанов.
– Герой – местный Крез, скучающий, хотя и благополучный россиянин… из любимого вами, Андрей Яковлевич, типа людей страсти и личного произвола.
– Проще сказать: самодур, – вставил Верховский.
– Только образованный, заметьте, – поправил Петр Дмитриевич.
Ревизанов насмешливо смотрел на них обоих:
– Есть там такие. Ну-с?
– Скучал этот Крез, скучал, да и надумался, развлечения ради, влюбиться в некоторую барыньку, – заметьте! жену довольно влиятельного в тех местах лица… Барынька оказалась не из податливых. Крез поклялся, что возьмет ее во что бы то ни стало, и начал орудовать, – да ведь как! Супруг упрямой красавицы до тех пор отлично шел по службе, а теперь вдруг, ни с того ни с сего, запутался в каких-то «упущениях», попал под суд и вылетел в отставку с запачканным формуляром; в обществе пошли гадкие слухи о поведении молодой женщины, и, что всего страннее, произошло несколько случаев, подтасовавших как бы некоторое подтверждение грязным толкам. Репутация несчастной была убита, семейная жизнь ее превратилась в ад, знакомые от нее отвернулись, муж вколачивал жену в гроб несправедливой ревностью, родные дети презирали мать, как развратную тварь…
– Ах! – раздалось болезненным стоном от полутемного – за трельяжем – угла, где в качалке приютилась Людмила Александровна.
– А?.. что?.. – встрепенулся Синев. – Это вы, кузина?
Людмилу Александровну окружили. Но она, почти с досадою, что сделалась предметом общего внимания, просила оставить ее в покое.
– Это ничего… не обращайте на меня внимания: так… приступ мигрени… мигрени…
– Ну, а конец-то, – торопила Синева Олимпиада Алексеева, – конец-то твоего романа? Начало – хоть бы Габорио.
– А конец, тетушка, хоть бы Зола. В один прекрасный вечер, горемычная барынька, после ужасной семейной сцены, ушла, в чем была, из дома и постучалась-таки… к Крезу!
– Что и требовалось доказать, – вполголоса закончил Ревизанов, как бы и с дружелюбною даже насмешкой.
Прошла полоса молчания.
– Вот видите, Андрей Яковлевич… – поучительно и торжествуя, заговорил Степан Ильич.
Ревизанов перебил его:
– Виноват. Позвольте, господа! чего вы от меня хотите? Чтоб я осудил этот поступок? Осуждаю… Но ведь я и не утверждал, что люди страсти – хорошие люди. Я только говорил, что это люди, которые хотят быть счастливыми, умеют брать с бою свое счастье и ради его на все готовы…
– На все?
Людмила Александровна поднялась с места с болезненным и растерянным видом, точно хотела заговорить и не решалась.
– Я раньше слыхал вашу историю, Петр Дмитриевич, – продолжал спокойно Ревизанов, бросая впервые за весь вечер внимательный взор на Верховскую, – и хорошо знаю ее не названного вами героя…
– Медный лоб! – прошептал Синев, против воли опуская глаза.
– Это действительно упрямый и страстный человек… Виноват! вы что-то хотели сказать, Людмила Александровна, и я помешал вам?
– Я хотела спросить, – слабо сказала она, – а совесть?.. совесть упрекает его хоть когда-нибудь?..
Ревизанов задумался; потом, отразив ее печальный и ему одному понятно моливший о пощаде взгляд блестящим и решительным взглядом, коротко ответил:
– Не думаю.
Всем было не по себе. Все чувствовали, что нельзя продолжать разговора. Атмосфера насыщена электричеством, почва общих рассуждений и примеров истощена, назревает экзамен личностей, стычка, злоба и ссора. Олимпиада Алексеевна, золотой человек в таких трудных случаях, выручила.
– Скучная твоя история, Петя! – воскликнула она. – Я думала, он ее убьет, или она его, или муж их обоих.
Синев отозвался:
– Да вы же покойников боитесь?
– Я только утопленников, да и то, если в воде долго пробыл, а когда револьвером – ничего, даже интересно.
– Жест красив?
– Вот именно!
Мужчины подхватили, и буря разошлась без молнии и грома – сперва безразличною болтовнёю, потом винтом.
XV
Если бы Петр Дмитриевич знал, что он делает своими рассказами! Весь панический ужас, с таким трудом вытесненный было Людмилою Александровною из своего сердца, теперь возвратился и стал за ее плечами грозным и повелительным призраком.
«В чьих я руках! в чьих руках! – думала она, – кончено! я побеждена заранее – прежде чем начать борьбу!»
Ревизанов вырос в ее воображении, как грозный, почти фантастический колосс с житейского зла, пред которым сама она казалась себе маленькой и бессильною, как карлица. «Повиноваться! повиноваться, не рассуждая!» – стучало в ее мозгу, когда, возвратясь от Ратисовых, она осталась одна и, с пылающим лбом и ледяными руками, ходила взад и вперед по своей темной спальне, – а рядом с нею как будто ходил невидимый образ ее врага и тихо шептал ей:
– Выбирай: повиновение и вечная тайна или моя беспощадная месть! Ты слышала, как я говорил: теперь ты знаешь, как я действую. Хочешь ты испытать, как разгневанный муж в бешенстве отталкивает развратную жену; а она, обнимая его колени, напрасно плачет и молит о пощаде? Хочешь ты услыхать позорную брань из уст твоих же собственных детей? Они придут к тебе и, негодуя, спросят: «Чьи мы дети?» – Что ты им скажешь? чем их разуверишь? Твоя правда будет ложью для них… и они проклянут тебя. Дома честных и воображающих себя честными людей закроются для тебя, и тогда – все равно: у тебя не будет прибежища, кроме смерти или моей спальни!
– Дети мои!.. Я так вас любила! – шептала Верховская, ломая руки.
В ее уже немолодые годы у нее почти не оставалось ни забот, ни интересов вне детской жизни. Им принадлежали все ее мысли, все время. По всей Москве говорили:
– Вот Людмила Александровна Верховская – это мать. Умела вырастить деток. Прелесть что за молодежь: здоровые, красивые, умные, честные…
Она с гордостью могла сказать, что действительно воспитанием своим дети обязаны исключительно ей, неразрывно проживающей с ними душа в душу каждый день их – от самой колыбели. Она торжествовала, наблюдая, как ее влияние постепенно отражалось на их характерах. И теперь бросить этих детей на полдороге? И как бросить! – показав им, что та, кто учила их добру, чести, истине и долгу, сама была лицемеркою и прятала под искусною личиною живое противоречие своим громким красивым словам! Она учила добру и не делала, как учила. Значит, она лгала. Если лгала учительница, разве не покажется детям ложью и самое учение? Разберут ли они, что у правого божества может быть грешный служитель?
Мать лицемерка и лгунья! – какая отрава вливается в детское воображение этими четырьмя словами! Нет порока, более противного детям, чем лицемерие. Людмила Александровна вспомнила, как Лида и Леля негодовали недавно на Олимпиаду Алексеевну, когда она, встретясь у Верховских с Еленою Львовною Алимовой, осыпала последнюю лестью, ласками и поцелуями, между тем как накануне честила ее за глаза и «ханжой», и «злюкой» и уверяла, будто при жизни покойного Александра Григорьевича Рахманова Елена Львовна заедала ее век. Вспомнила сверкающие глаза и гневный голос Мити, когда он, возвратясь из гимназии, рассказывает о какой-нибудь несправедливости инспектора или классного наставника, о фискалах-товарищах, о подлизах к начальству. Вспомнила, как его – хорошего ученика – чуть не исключили за то, что при одном гонении на курильщиков он, сам некурящий, отказался назвать, кто курил.
– Но, Верховский, берегись! – пригрозил, инспектор. – Я уверен, что вы знаете, кто курил! Ведь знаете: говорите правду!
– Знаю, – откровенно отвечал мальчик. – Знаю, да не скажу.
Пошел в карцер, добыл сбавку балла за поведение, но – «знал, да не сказал!».
Кто так храбро и самоотверженно ненавидит ложь и обман, – наученный этой ненависти тайною лгуньею и обманщицей, – какое страшное разочарование ждет его, когда она снимет маску!.. Как должен он будет разувериться в правде света, как станет презирать и ненавидеть наставницу-фарисейку… презирать и ненавидеть родную мать!
– Нет! я должна спасти себя от презрения детей! – размышляла Людмила Александровна под невыносимую стукотню своих висков. – Должна спасти их от ненависти ко мне. Если человеку противна родная мать, что же уважать остается ему на свете?!
– Я повинуюсь Ревизанову. Пусть я стану еще порочнее и хуже, но зато лишь пред самой собой. Моя семья останется приютом явной добродетели и семейного счастья, а за мои тайные грехи ответит моя душа. Будь что будет! Пусть хоть убьет меня мой стыд, лишь бы втихомолку, чтобы не вырвалось ни жалобы, ни даже одного подозрительного слова, чтобы я ушла от людей чистою, как слыла между ними, чтобы дети мои поминали мое имя с гордостью, а не с отвращением. Мною держится мой домашний очаг. Он дает тепло и свет слишком многим. Я не имею права его разрушать. Я повинуюсь.
XVI
Андрей Яковлевич Ревизанов получил по городской почте письмо – на тонкой голубой бумаге, без подписи, но почерк, хотя измененный годами, был ему знаком. Едва взглянув на конверт, он радостно изменился в лице…
– От кого это голубое письмо? – ревниво спросила сидевшая с ним за завтраком красивая черноволосая женщина.
– Деловое, Леони, – небрежно бросил ей Ревизанов.
– Да? Покажи!
Она протянула руку. Ревизанов слегка ударил ее бумагою по пальцам и спрятал голубое письмо в карман. Леони залилась румянцем.
– Ах, извините! Я не знала…
– Так знай.
– Буду знать.
Ревизанов взглянул на часы:
– Тебе не пора ли в цирк?
– Я тебе мешаю? – возразила Леони ревнивым вопросом вместо ответа.
– Нисколько… Я рассчитывал провести с тобою часок-другой после завтрака, потому что совершенно свободен. Могли бы прокатиться в Парк, что ли, или в Сокольники. Погода чудная. Путь – как скатерть, снег – серебро. Но ты сама говоришь, что у тебя дневное представление. Что тебе за охота – баловать своего директора, соглашаться на два номера в сутки? Довольно с этого итальяшки и вечеров…
– Сборы плохи. Я все-таки привлекаю немножко публику, а без меня – совсем швах.
Ревизанов презрительно улыбнулся:
– Правило товарищества?
– Да, знаешь, мы, цирковые, дружный народ.
– Ну и платись за дружбу: половина второго… Даже кофе не успеешь напиться.
– Нет, ничего. Я скачу в третьем отделении, предпоследним номером… Имею по крайней мере двадцать минут в запасе.
– Как знаешь.
– А ведь я было думала, – начала Леони с заискивающей и фальшивой улыбкой усмиренной ревности, – ты гонишь меня потому, что это голубое письмо назначает тебе свидание с какою-нибудь дамой.
– Очень мне надо знать все глупости, которые ты думаешь! – пробормотал Ревизанов.
Она продолжала:
– Этот деловой документ необыкновенно похож на письмо от женщины.
– Ты находишь?
– От кого эта записка?
– Это не твое дело, Леони! – коротко отрезал Ревизанов.
Наездница вспыхнула и прикусила губу.
– Знаете, мой милый, – насмешливо протянула она, – вы становитесь не слишком-то любезны в последнее время.
– Может быть! – последовал равнодушный ответ.
Под матовою кожею Леони гневно заиграли мускулы.
– Я не знаю, чем это милое настроение вызывается у вас, – сдерживаясь, продолжала она тем же насмешливым тоном, – может быть, у вас дела нехороши, может быть, вы влюблены неудачно… Но, во всяком случае, я не желаю быть предметом, на котором срывают дурное расположение духа. Я к этому не привыкла.
Ревизанов зевнул с холодною скукою:
– Не трещи… надоела!
Леони вскочила, сверкая глазами:
– Я запрещаю вам говорить со мною в таком тоне!
Леони никто еще не говорил, что она надоела.
– Ну, а я говорю.
Наездница топнула ногою, хотела разразиться градом брани и, вместо того, залилась слезами.
– Это гнусно, гнусно так обращаться с женщиной! – рыдала она.
– Да полно, пожалуйста! что за трагедия? Я никак с тобою не обращаюсь: ты беснуешься и ругаешься, а я нахожу, что это скучно, – вот и все.
– Если вам скучно со мною, – вспыхивала Леони, – отпустите меня, разойдемся… Не вы один любите меня, я найду свое счастье с другим…
– С другими, Леони, с другими, – надо быть точнее в выражениях, – засмеялся Ревизанов.
Леони горько покачала головою:
– Вы никогда не любили меня, если можете шутить со мною так обидно!
– Разумеется, никогда, Леони. Кажется, у нас, когда мы сходились, и разговора об этом не было… И не могло быть: откуда? А ты разве любила меня и любишь? Вот была бы новость!..
Наездница все качала головою.
– Нет, нет, нет… этой новости вы не услышите, – говорила она с гневною иронией смертельной обиды, – я вас, конечно, и не люблю, и не уважаю… вы для меня просто денежный мешок, откуда можно брать горстями золото… не так ли?
Ревизанов пожал плечами:
– Не знаю, как по-твоему; по-моему, так. Да я ни на что больше и претензий не имею. Какая там любовь? Зачем? Я плачу и не жалуюсь. Ты очень красивая и занимательная женщина…
– А главное, в моде, – насмешливо перебила Леони. – Так приятно ведь, чтобы обе столицы русские кричали о вас: вот Ревизанов, который отбил знаменитую Леони у князя Носатова…
– Не скрываю: и это не без приятности, – согласился Ревизанов.
Леони злобно засмеялась:
– Вот этой-то славы у вас и не будет больше! и не будет! как не будет самой Леони… Кусайте себе тогда локти!.. и утешайтесь вон с этою, которая пишет вам письма… виновата, деловые документы – на голубой бумаге.
Ревизанов устремил на нее ленивый взгляд.
– Будет другая слава, – сказал он, – и гораздо более пикантная… Станут говорить: вот Ревизанов – знаете, тот самый, который выгнал от себя знаменитую Леони…
Наездница выпрямилась, как стрела, готовая сорваться с тетивы.
– Lache!..[17] – крикнула она.
– Пошла вон!.. – раздался тихий ответ, и синие глаза Андрея Яковлевича приняли такое выражение, что Леони попятилась, как львица от укротителя. Она, бормоча невнятные угрозы, вышла в спальню Ревизанова, но скоро возвратилась, уже одетая к выходу, в шапочке, с хлыстом в руке. У дверей она обернулась – с искаженным темным лицом, на котором, как два яркие пятна, сверкали глаза и оскаленные зубы…
– Вас следовало бы вот этим! – сказала она, грозя Ревизанову хлыстом.
Андрей Яковлевич поднялся с места и шагнул к Леони. Она струсила и съежилась, ожидая удара… Но он не бил, а только смотрел на нее с презрительным любопытством, как будто говорил взглядом: «Ах, дура, дура!»
Леони поняла этот взгляд – и страшно ей было, и бешенство брало ее. Нерешительно, как не смеющий напасть зверь, она топталась на пороге, – потом вдруг швырнула в Ревизанова своим хлыстом, не попала и быстрее молнии выскользнула за дверь.
– Идиотка! – уже громко послал ей вслед Андрей Яковлевич.
Он поднял хлыст, осмотрел его, подавил пружинку: ручка – серебряная головка левретки – отскочила, вытянув за собою тонкое трехгранное лезвие блестящей темно-синей стали.
«Изящная вещичка, – подумал он. – Сохраним ее на память об освобождении от иноплеменницы».
Он отнес хлыст в свою спальню и положил на туалетный столик. Потом позвонил.
– Иоган, – приказал он явившемуся слуге, – заметили вы эту даму, которая от меня вышла?
– Мадам Леони?
– Да. Меня для нее никогда нет дома. Передайте это швейцару.
– Слушаю-с.
XVII
Оставшись один, Ревизанов долго и внимательно читал полученное письмо:
«Очень может быть, что письмом этим я делаю новую ошибку и даю вам новое оружие против меня. Но все равно. У вас столько оружий, что одним больше, одним меньше не сделает разницы. Если вы хотите меня погубить, то погубите и без этих жалких строк. Я в последний раз пытаюсь умилостивить вас, смягчить ваше сердце. Сжальтесь надо мною, оставьте меня в покое. Что вам во мне? на что я вам? Мало ли женщин красивее меня! Я уже немолода, я мать семейства, у меня взрослые дети. Пощадите мою совесть… как я буду смотреть им в глаза? Отпустите меня на волю! Клянусь: я буду благодарна вам, как благодетелю. Вместо врага, вы приобретете друга, верного и преданного, какого у вас еще не бывало».