bannerbanner
Отравленная совесть
Отравленная совестьполная версия

Полная версия

Отравленная совесть

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
6 из 12

– Не стоит, Митяй. Убивать, так уж кого-нибудь другого. Замечаешь? Я зову, а она даже не слышит. Прицепилась репейником к своему Ревизанову…

– И что она в нем нашла? – горестно вздыхал Митя. – Только что капиталист.

– Да. А ты – только что гимназист. В том, главным образом, между вами и разница. И вот что скверно: замечено учеными, что женщины гораздо чаще предпочитают капиталистов гимназистам, чем наоборот. Знаешь что? Вызовем-ка его на дуэль?

Митя смотрел маленьким Наполеоном и отвечал:

– А ты думаешь, я не способен?

Втайне Синев находил, что – вполне способен. Мальчик был романтический и яркий. Еще в третьем классе гимназии он убежал было из дома в Америку, к индейцам. Ушел недалеко: нагнали и сцапали его, раба Божия, за Тверской заставою, но он встретил погоню как врага, защищался, как тигренок, и даже пустил было в ход оружие: пырнул товарища, выдавшего план бегства, перочинным ножом.

– Вот ты все надо мной смеешься, – изъяснял он как-то раз Синеву в дружескую минуту, когда тот был в кротком настроении духа и не очень травил его. – А я… я даже Добролюбова читал. Ей-Богу. И все понял. Хоть весь класс спроси. Уж я – такой. Я могу понимать: у меня серьезное направление ума. Ты дразнишь меня, что я влюблен там и прочие глупости. А я – такой: любовь для меня величайшая надежда и сила. Я не умею шутить любовью. У меня чувства. Я не понимаю легких отношений к женщине.

– То-то ты смотришь на тетушку Липу таким сконфуженным быком.

Но Митя не слушал, задумчиво смотрел в пространство и твердил:

– Я ведь в маму родился… Люблю папу, но я не в него, а в маму… Я, коли что, – на всю жизнь. У меня это просто. Весь класс знает…

– Ты что же, Олимпиаду-то на необитаемый остров увлечь, что ли, собрался? Так не поедет, поди… А любопытно бы посмотреть тебя Робинзоном, а ее Пятницею. Впрочем, какая же она Пятница – целая Суббота!

Юноша горько улыбался, презрительно пожимал плечами и декламировал из «Горя от ума»:

– «Шутить и век шутить – как вас на это станет?»

Другою постоянною жертвою, отданною на произвол Синева, являлся супруг Олимпиады Алексеевны – Иаков Иоасафович, с его почти маниакальною страстью к истинно стенобитным каламбурам, шарадам, юмористическим стихам…

– Поедемте, Иаков Иоасафович, пообедать в новый ресторан: говорят, хорошо кормят, – приглашает Ратисова приятель, а Иаков Иоасафович ошеломляет его в ответ:

– Почему же в ре-сто-ран, а не в до-двести-язв?!

Однажды Синев, заспорив о чем-то с Олимпиадою Алексеевною, воскликнул:

– Бог с вами, тетушка! «Переклюкала ты меня, премудрая Ольга», как говорил, попав впросак, один греческий царь… Я уступаю и отступаю…

Он попятился и отдавил ногу стоявшему прямо за ним Ратисову.

– Ох, – застонал этот, – если это называется у вас отступать, то каково же вы наступаете?

– Виноват, дядюшка.

– Бог простит, – со снисходительным величием извинил добряк и таинственно подмигнул. – А каламбурчик заметили?

– Прелесть! – восторженно воскликнул Синев. – Вы всегда такие родите или только когда вам наступают на мозоль?

– У меня юмор брызжет!

– Вы бы в юмористические журналы писали? а?

Ратисов замигал еще таинственнее:

– Пишу.

– Ой ли? – восхитился Петр Дмитриевич. – И ничего, печатают?

Иаков Иоасафович самодовольно подбоченился:

– С благодарностью.

– Скажите!

– Ценят. Вы, говорят, ваше превосходительство, юморист pur sang, а нравственности у вас – что у весталки. Вы не какой-нибудь борзописец с улицы, а патриций-с, аристократ сатиры. Эдакого чего-нибудь резкого, с густыми красками, слишком смешного, но семейного у вас – ни-ни!

– Под псевдонимцем качаете?

– Разумеется. «Действительный юморист» – это я. Я было хотел подписываться: «Действительный статский юморист», эдак слегка намекнуть публике, что я не кто-нибудь, не праздношатающий бумагомаратель, но цензура воспретила, оставила меня без статского… Знаете: детей оставляют без сладкого, а меня без статского… Мысль! позвольте карандашик: запишу, чтобы не забыть, и разработаю на досуге.

Синев, конечно, не замедлил разболтать этот разговор Олимпиаде Алексеевне, и с тех пор бедному каламбуристу не было житья от жены: она походя дразнила его то действительным статским юмористом, то действительною статскою весталкою.

XIV

Степан Ильич Верховский принадлежал к числу тех добрых, но ограниченных людей, кому, если западет в ум какая-нибудь идея – хорошая, дурная ли, – то становится истинным их несчастием: они никак не могут выбить ее из головы и носятся с нею, как курица с яйцом. Ревизанов очень нравился Степану Ильичу, и в то же время, по честности и доброте своей, старик был возмущен до глубины души убеждениями, высказанными блистательным капиталистом в разговоре их на обеде у Верховских. Разговор этот не давал покоя Степану Ильичу, и он не раз с тех пор возвращался к этим темам в своем семейном кружке.

– Нет-с, каков век! каковы стали субъекты появляться! – воскликнул он. – Симпатичный, порядочный человек, корректный общественный деятель, благодетель громадного рабочего округа, – и совершенно разбойничьи убеждения!.. Царство страсти! Страсть – главный императив человеческого существования! Да ведь это – хаос, это – конец цивилизации-с… Ци-ви-ли-за-ции!!! Митька! если ты когда-нибудь заразишься подобными взглядами, я… я лучше в могилу сойду, чтобы глаза мои тебя не видали! Долга не признавать, общественных начал не чувствовать… Господи, да как же жить-то без этого?.. В отчаяние прийти можно: неужели мы жили, работали, идеальничали для того лишь, чтобы народились на свет такие страшные люди и принесли в мир такое звериное учение?

Когда Ревизанов остался у Ратисовых на вечер, Верховский так в него и вцепился. Андрей Яковлевич защищал свое «царство страсти» шутя и, по обыкновению, немножко свысока… Синев вмешался. Он с начала вечера косился на Ревизанова.

– Все это прекрасно, Андрей Яковлевич, – протяжно сказал он, – теории можно разводить всякие, и, на мой взгляд, Степан Ильич напрасно столько горячится из-за ваших шуток…

Ревизанов поднял брови.

– Шуток? – возразил он.

– Разумеется, шуток. В ваших устах анархические теории звучат шуткою больше, чем в чьих-либо других.

– Ах, вы вот куда метите! – Ревизанов засмеялся. – А знаете ли, Петр Дмитриевич, я уже не раз задумывался над этим странным для вас совпадением взглядов.

– И?

– И пришел к убеждению, что оно вовсе не странно. Взгляды совпадают, потому что совпадают цели. Только средства разные, а в сущности, и капиталист, как я, и анархисты заняты одним и тем же делом: разрушают ваше общество и уничтожают вашу цивилизацию.

– Ого!

– Да, да! Анархист работает во имя отвлеченных идеалов уравнения человечества; капиталист работает на свой собственный карман, а толк-то один и тот же. Если не в идейных целях, – это я вам уступаю, – то в практических конечных результатах. Они же выражаются в короткой теореме: «Чтобы сравнять общество, надо уничтожить его современный строй, возвратить его к первобытным образцам». Затем разница лишь в способах доказательства теоремы: в средствах. Анархист хочет уравнять всех, опрокинув мир к первобытной дикой свободе. А на взгляд капиталиста, удобнее уравнять людей, возвращая их понемногу в первобытное же состояние рабства. И так как полной свободы и равенства никогда нигде нет, не было и не будет, то всегда тот, кто будет равнять общество, будет и его повелителем. Если он станет на первое, повелевающее место во имя анархических теорий свободы – он повелитель-обманщик; если он равняет общество, порабощая его для себя, он лишь последовательный деспот. Вот и все.

– Софизмы! софизмы! и слушать не хочу: изношенные софизмы! – закричал Степан Ильич.

Синев молчал.

– Пока ваше царство страсти, – начал он, – остается в мире теории, еще куда ни шло, нам, обыкновенным смертным, можно с грехом пополам жить на свете. Но скверно, что из этой теоретической области то и дело проскальзывают фантомы в действительную жизнь…

– А вы их ловите и отправляйте в места не столь и столь отдаленные, – возразил Ревизанов. – Это ваше право.

– Сами вы говорили давеча, что всех не переловишь.

– А не поддаваться – это их право.

– Иного и схватишь, – нет, скользок, как угорь, вывернется, уйдет в мутную воду. Закон – дело рук человеческих, а преступление, как изволите вы совершенно правильно выражаться, дело природы. Закон имеет, следовательно, рамки, а преступление нет. Закон гонится за преступлением, да не всегда его догоняет.

Он задумался и бросил на Ревизанова странный взгляд.

– Да вот вам пример: вчера я слышал одну историю… попробуйте-ка преследовать ее героя по закону.

– Если что-нибудь страшное, – крикнула через комнату Олимпиада Алексеевна, отрываясь от разговора с Митей, – не рассказывай: я покойников боюсь.

– Дело на Урале, – начал Синев.

– Знакомые места, – отозвался Ревизанов.

– Герой – местный Крез, скучающий, хотя и благополучный россиянин… из любимого вами, Андрей Яковлевич, типа людей страсти и личного произвола.

– Проще сказать: самодур, – вставил Верховский.

– Только образованный, заметьте, – поправил Петр Дмитриевич.

Ревизанов насмешливо смотрел на них обоих:

– Есть там такие. Ну-с?

– Скучал этот Крез, скучал, да и надумался, развлечения ради, влюбиться в некоторую барыньку, – заметьте! жену довольно влиятельного в тех местах лица… Барынька оказалась не из податливых. Крез поклялся, что возьмет ее во что бы то ни стало, и начал орудовать, – да ведь как! Супруг упрямой красавицы до тех пор отлично шел по службе, а теперь вдруг, ни с того ни с сего, запутался в каких-то «упущениях», попал под суд и вылетел в отставку с запачканным формуляром; в обществе пошли гадкие слухи о поведении молодой женщины, и, что всего страннее, произошло несколько случаев, подтасовавших как бы некоторое подтверждение грязным толкам. Репутация несчастной была убита, семейная жизнь ее превратилась в ад, знакомые от нее отвернулись, муж вколачивал жену в гроб несправедливой ревностью, родные дети презирали мать, как развратную тварь…

– Ах! – раздалось болезненным стоном от полутемного – за трельяжем – угла, где в качалке приютилась Людмила Александровна.

– А?.. что?.. – встрепенулся Синев. – Это вы, кузина?

Людмилу Александровну окружили. Но она, почти с досадою, что сделалась предметом общего внимания, просила оставить ее в покое.

– Это ничего… не обращайте на меня внимания: так… приступ мигрени… мигрени…

– Ну, а конец-то, – торопила Синева Олимпиада Алексеева, – конец-то твоего романа? Начало – хоть бы Габорио.

– А конец, тетушка, хоть бы Зола. В один прекрасный вечер, горемычная барынька, после ужасной семейной сцены, ушла, в чем была, из дома и постучалась-таки… к Крезу!

– Что и требовалось доказать, – вполголоса закончил Ревизанов, как бы и с дружелюбною даже насмешкой.

Прошла полоса молчания.

– Вот видите, Андрей Яковлевич… – поучительно и торжествуя, заговорил Степан Ильич.

Ревизанов перебил его:

– Виноват. Позвольте, господа! чего вы от меня хотите? Чтоб я осудил этот поступок? Осуждаю… Но ведь я и не утверждал, что люди страсти – хорошие люди. Я только говорил, что это люди, которые хотят быть счастливыми, умеют брать с бою свое счастье и ради его на все готовы…

– На все?

Людмила Александровна поднялась с места с болезненным и растерянным видом, точно хотела заговорить и не решалась.

– Я раньше слыхал вашу историю, Петр Дмитриевич, – продолжал спокойно Ревизанов, бросая впервые за весь вечер внимательный взор на Верховскую, – и хорошо знаю ее не названного вами героя…

– Медный лоб! – прошептал Синев, против воли опуская глаза.

– Это действительно упрямый и страстный человек… Виноват! вы что-то хотели сказать, Людмила Александровна, и я помешал вам?

– Я хотела спросить, – слабо сказала она, – а совесть?.. совесть упрекает его хоть когда-нибудь?..

Ревизанов задумался; потом, отразив ее печальный и ему одному понятно моливший о пощаде взгляд блестящим и решительным взглядом, коротко ответил:

– Не думаю.

Всем было не по себе. Все чувствовали, что нельзя продолжать разговора. Атмосфера насыщена электричеством, почва общих рассуждений и примеров истощена, назревает экзамен личностей, стычка, злоба и ссора. Олимпиада Алексеевна, золотой человек в таких трудных случаях, выручила.

– Скучная твоя история, Петя! – воскликнула она. – Я думала, он ее убьет, или она его, или муж их обоих.

Синев отозвался:

– Да вы же покойников боитесь?

– Я только утопленников, да и то, если в воде долго пробыл, а когда револьвером – ничего, даже интересно.

– Жест красив?

– Вот именно!

Мужчины подхватили, и буря разошлась без молнии и грома – сперва безразличною болтовнёю, потом винтом.

XV

Если бы Петр Дмитриевич знал, что он делает своими рассказами! Весь панический ужас, с таким трудом вытесненный было Людмилою Александровною из своего сердца, теперь возвратился и стал за ее плечами грозным и повелительным призраком.

«В чьих я руках! в чьих руках! – думала она, – кончено! я побеждена заранее – прежде чем начать борьбу!»

Ревизанов вырос в ее воображении, как грозный, почти фантастический колосс с житейского зла, пред которым сама она казалась себе маленькой и бессильною, как карлица. «Повиноваться! повиноваться, не рассуждая!» – стучало в ее мозгу, когда, возвратясь от Ратисовых, она осталась одна и, с пылающим лбом и ледяными руками, ходила взад и вперед по своей темной спальне, – а рядом с нею как будто ходил невидимый образ ее врага и тихо шептал ей:

– Выбирай: повиновение и вечная тайна или моя беспощадная месть! Ты слышала, как я говорил: теперь ты знаешь, как я действую. Хочешь ты испытать, как разгневанный муж в бешенстве отталкивает развратную жену; а она, обнимая его колени, напрасно плачет и молит о пощаде? Хочешь ты услыхать позорную брань из уст твоих же собственных детей? Они придут к тебе и, негодуя, спросят: «Чьи мы дети?» – Что ты им скажешь? чем их разуверишь? Твоя правда будет ложью для них… и они проклянут тебя. Дома честных и воображающих себя честными людей закроются для тебя, и тогда – все равно: у тебя не будет прибежища, кроме смерти или моей спальни!

– Дети мои!.. Я так вас любила! – шептала Верховская, ломая руки.

В ее уже немолодые годы у нее почти не оставалось ни забот, ни интересов вне детской жизни. Им принадлежали все ее мысли, все время. По всей Москве говорили:

– Вот Людмила Александровна Верховская – это мать. Умела вырастить деток. Прелесть что за молодежь: здоровые, красивые, умные, честные…

Она с гордостью могла сказать, что действительно воспитанием своим дети обязаны исключительно ей, неразрывно проживающей с ними душа в душу каждый день их – от самой колыбели. Она торжествовала, наблюдая, как ее влияние постепенно отражалось на их характерах. И теперь бросить этих детей на полдороге? И как бросить! – показав им, что та, кто учила их добру, чести, истине и долгу, сама была лицемеркою и прятала под искусною личиною живое противоречие своим громким красивым словам! Она учила добру и не делала, как учила. Значит, она лгала. Если лгала учительница, разве не покажется детям ложью и самое учение? Разберут ли они, что у правого божества может быть грешный служитель?

Мать лицемерка и лгунья! – какая отрава вливается в детское воображение этими четырьмя словами! Нет порока, более противного детям, чем лицемерие. Людмила Александровна вспомнила, как Лида и Леля негодовали недавно на Олимпиаду Алексеевну, когда она, встретясь у Верховских с Еленою Львовною Алимовой, осыпала последнюю лестью, ласками и поцелуями, между тем как накануне честила ее за глаза и «ханжой», и «злюкой» и уверяла, будто при жизни покойного Александра Григорьевича Рахманова Елена Львовна заедала ее век. Вспомнила сверкающие глаза и гневный голос Мити, когда он, возвратясь из гимназии, рассказывает о какой-нибудь несправедливости инспектора или классного наставника, о фискалах-товарищах, о подлизах к начальству. Вспомнила, как его – хорошего ученика – чуть не исключили за то, что при одном гонении на курильщиков он, сам некурящий, отказался назвать, кто курил.

– Но, Верховский, берегись! – пригрозил, инспектор. – Я уверен, что вы знаете, кто курил! Ведь знаете: говорите правду!

– Знаю, – откровенно отвечал мальчик. – Знаю, да не скажу.

Пошел в карцер, добыл сбавку балла за поведение, но – «знал, да не сказал!».

Кто так храбро и самоотверженно ненавидит ложь и обман, – наученный этой ненависти тайною лгуньею и обманщицей, – какое страшное разочарование ждет его, когда она снимет маску!.. Как должен он будет разувериться в правде света, как станет презирать и ненавидеть наставницу-фарисейку… презирать и ненавидеть родную мать!

– Нет! я должна спасти себя от презрения детей! – размышляла Людмила Александровна под невыносимую стукотню своих висков. – Должна спасти их от ненависти ко мне. Если человеку противна родная мать, что же уважать остается ему на свете?!

– Я повинуюсь Ревизанову. Пусть я стану еще порочнее и хуже, но зато лишь пред самой собой. Моя семья останется приютом явной добродетели и семейного счастья, а за мои тайные грехи ответит моя душа. Будь что будет! Пусть хоть убьет меня мой стыд, лишь бы втихомолку, чтобы не вырвалось ни жалобы, ни даже одного подозрительного слова, чтобы я ушла от людей чистою, как слыла между ними, чтобы дети мои поминали мое имя с гордостью, а не с отвращением. Мною держится мой домашний очаг. Он дает тепло и свет слишком многим. Я не имею права его разрушать. Я повинуюсь.

XVI

Андрей Яковлевич Ревизанов получил по городской почте письмо – на тонкой голубой бумаге, без подписи, но почерк, хотя измененный годами, был ему знаком. Едва взглянув на конверт, он радостно изменился в лице…

– От кого это голубое письмо? – ревниво спросила сидевшая с ним за завтраком красивая черноволосая женщина.

– Деловое, Леони, – небрежно бросил ей Ревизанов.

– Да? Покажи!

Она протянула руку. Ревизанов слегка ударил ее бумагою по пальцам и спрятал голубое письмо в карман. Леони залилась румянцем.

– Ах, извините! Я не знала…

– Так знай.

– Буду знать.

Ревизанов взглянул на часы:

– Тебе не пора ли в цирк?

– Я тебе мешаю? – возразила Леони ревнивым вопросом вместо ответа.

– Нисколько… Я рассчитывал провести с тобою часок-другой после завтрака, потому что совершенно свободен. Могли бы прокатиться в Парк, что ли, или в Сокольники. Погода чудная. Путь – как скатерть, снег – серебро. Но ты сама говоришь, что у тебя дневное представление. Что тебе за охота – баловать своего директора, соглашаться на два номера в сутки? Довольно с этого итальяшки и вечеров…

– Сборы плохи. Я все-таки привлекаю немножко публику, а без меня – совсем швах.

Ревизанов презрительно улыбнулся:

– Правило товарищества?

– Да, знаешь, мы, цирковые, дружный народ.

– Ну и платись за дружбу: половина второго… Даже кофе не успеешь напиться.

– Нет, ничего. Я скачу в третьем отделении, предпоследним номером… Имею по крайней мере двадцать минут в запасе.

– Как знаешь.

– А ведь я было думала, – начала Леони с заискивающей и фальшивой улыбкой усмиренной ревности, – ты гонишь меня потому, что это голубое письмо назначает тебе свидание с какою-нибудь дамой.

– Очень мне надо знать все глупости, которые ты думаешь! – пробормотал Ревизанов.

Она продолжала:

– Этот деловой документ необыкновенно похож на письмо от женщины.

– Ты находишь?

– От кого эта записка?

– Это не твое дело, Леони! – коротко отрезал Ревизанов.

Наездница вспыхнула и прикусила губу.

– Знаете, мой милый, – насмешливо протянула она, – вы становитесь не слишком-то любезны в последнее время.

– Может быть! – последовал равнодушный ответ.

Под матовою кожею Леони гневно заиграли мускулы.

– Я не знаю, чем это милое настроение вызывается у вас, – сдерживаясь, продолжала она тем же насмешливым тоном, – может быть, у вас дела нехороши, может быть, вы влюблены неудачно… Но, во всяком случае, я не желаю быть предметом, на котором срывают дурное расположение духа. Я к этому не привыкла.

Ревизанов зевнул с холодною скукою:

– Не трещи… надоела!

Леони вскочила, сверкая глазами:

– Я запрещаю вам говорить со мною в таком тоне!

Леони никто еще не говорил, что она надоела.

– Ну, а я говорю.

Наездница топнула ногою, хотела разразиться градом брани и, вместо того, залилась слезами.

– Это гнусно, гнусно так обращаться с женщиной! – рыдала она.

– Да полно, пожалуйста! что за трагедия? Я никак с тобою не обращаюсь: ты беснуешься и ругаешься, а я нахожу, что это скучно, – вот и все.

– Если вам скучно со мною, – вспыхивала Леони, – отпустите меня, разойдемся… Не вы один любите меня, я найду свое счастье с другим…

– С другими, Леони, с другими, – надо быть точнее в выражениях, – засмеялся Ревизанов.

Леони горько покачала головою:

– Вы никогда не любили меня, если можете шутить со мною так обидно!

– Разумеется, никогда, Леони. Кажется, у нас, когда мы сходились, и разговора об этом не было… И не могло быть: откуда? А ты разве любила меня и любишь? Вот была бы новость!..

Наездница все качала головою.

– Нет, нет, нет… этой новости вы не услышите, – говорила она с гневною иронией смертельной обиды, – я вас, конечно, и не люблю, и не уважаю… вы для меня просто денежный мешок, откуда можно брать горстями золото… не так ли?

Ревизанов пожал плечами:

– Не знаю, как по-твоему; по-моему, так. Да я ни на что больше и претензий не имею. Какая там любовь? Зачем? Я плачу и не жалуюсь. Ты очень красивая и занимательная женщина…

– А главное, в моде, – насмешливо перебила Леони. – Так приятно ведь, чтобы обе столицы русские кричали о вас: вот Ревизанов, который отбил знаменитую Леони у князя Носатова…

– Не скрываю: и это не без приятности, – согласился Ревизанов.

Леони злобно засмеялась:

– Вот этой-то славы у вас и не будет больше! и не будет! как не будет самой Леони… Кусайте себе тогда локти!.. и утешайтесь вон с этою, которая пишет вам письма… виновата, деловые документы – на голубой бумаге.

Ревизанов устремил на нее ленивый взгляд.

– Будет другая слава, – сказал он, – и гораздо более пикантная… Станут говорить: вот Ревизанов – знаете, тот самый, который выгнал от себя знаменитую Леони…

Наездница выпрямилась, как стрела, готовая сорваться с тетивы.

– Lache!..[17] – крикнула она.

– Пошла вон!.. – раздался тихий ответ, и синие глаза Андрея Яковлевича приняли такое выражение, что Леони попятилась, как львица от укротителя. Она, бормоча невнятные угрозы, вышла в спальню Ревизанова, но скоро возвратилась, уже одетая к выходу, в шапочке, с хлыстом в руке. У дверей она обернулась – с искаженным темным лицом, на котором, как два яркие пятна, сверкали глаза и оскаленные зубы…

– Вас следовало бы вот этим! – сказала она, грозя Ревизанову хлыстом.

Андрей Яковлевич поднялся с места и шагнул к Леони. Она струсила и съежилась, ожидая удара… Но он не бил, а только смотрел на нее с презрительным любопытством, как будто говорил взглядом: «Ах, дура, дура!»

Леони поняла этот взгляд – и страшно ей было, и бешенство брало ее. Нерешительно, как не смеющий напасть зверь, она топталась на пороге, – потом вдруг швырнула в Ревизанова своим хлыстом, не попала и быстрее молнии выскользнула за дверь.

– Идиотка! – уже громко послал ей вслед Андрей Яковлевич.

Он поднял хлыст, осмотрел его, подавил пружинку: ручка – серебряная головка левретки – отскочила, вытянув за собою тонкое трехгранное лезвие блестящей темно-синей стали.

«Изящная вещичка, – подумал он. – Сохраним ее на память об освобождении от иноплеменницы».

Он отнес хлыст в свою спальню и положил на туалетный столик. Потом позвонил.

– Иоган, – приказал он явившемуся слуге, – заметили вы эту даму, которая от меня вышла?

– Мадам Леони?

– Да. Меня для нее никогда нет дома. Передайте это швейцару.

– Слушаю-с.

XVII

Оставшись один, Ревизанов долго и внимательно читал полученное письмо:

«Очень может быть, что письмом этим я делаю новую ошибку и даю вам новое оружие против меня. Но все равно. У вас столько оружий, что одним больше, одним меньше не сделает разницы. Если вы хотите меня погубить, то погубите и без этих жалких строк. Я в последний раз пытаюсь умилостивить вас, смягчить ваше сердце. Сжальтесь надо мною, оставьте меня в покое. Что вам во мне? на что я вам? Мало ли женщин красивее меня! Я уже немолода, я мать семейства, у меня взрослые дети. Пощадите мою совесть… как я буду смотреть им в глаза? Отпустите меня на волю! Клянусь: я буду благодарна вам, как благодетелю. Вместо врага, вы приобретете друга, верного и преданного, какого у вас еще не бывало».

На страницу:
6 из 12