
Полная версия
Письма с дороги
Таким образом, расстройство народных масс находится в весьма тесной зависимости от обилия служебного пролетариата, растущего с каждым годом во всевозможных, дурных и хороших, формах, вполне, однакоже, одинаковых в средствах жизни: для худых и хороших целей средства берутся все-таки с трудящегося человека. Между тем уже и в этом самом «служащем» сословии не раз уже высказывалась мысль о земельном наделе, как о самом правильном выходе из затруднительного материального положения и как о возможности не чувствовать себя всю жизнь «неправедно» живущим. Недавно поднят был вопрос о земле сельскими учителями. И если бы ему было дано какое-нибудь практическое осуществление, то несомненно, что о земле завопили бы и другие бесчисленные служебные профессии, прокармливающие теперь свои семьи единственно народным расстройством. Мы могли бы привести здесь множество подлинных документов, свидетельствующих о том, что жажда «земли» и желание жить земледельческим трудом, то есть желание уйти от всякого рода наемной, поденной работы, до чрезвычайности сильно развиты во всех классах служебного сословия. Были примеры и есть сейчас, когда адвокат бросает практику и идет пахать: и совесть его покойнее, да и жизнь независимее, а то живи и корми семейство кляузой!
Обыкновенно все попытки в таком роде пока оставались без особенно благоприятных результатов, но это происходило потому, что «единицам» не под силу поднять на свои плечи такое важное общественное дело.
Нам скажут: никто не запрещает жить трудами рук своих – иди на базар, нанимайся в работники, спи под забором, ешь серые щи, кто тебе мешает? Но именно эти-то ужасы, которыми обставлен труд, – ужасы, непосредственно происходящие от того, что непроизводительно сидящие на народной шее массы служебного пролетариата, существующие только при неурядице в народной жизни, доводят трудового человека до безвыходного состояния и выбрасывают его на толкучку голодного и холодного, – эти ужасы-то страшат, пугают людей, выросших не в народной среде. Если бы трудовая жизнь имела не такой ужасный вид, как теперь, поверьте, что все эти судебные пристава, становые и т. д. и т. д. охотно бы предпочли жить на свете в качестве самостоятельных хозяев и не показывали бы своей энергии при описи крестьянского имущества, необходимой им для того, чтобы обеспечить свои семейства и чтобы не пустить своих детей на толкучку продаваться в работники.
Школа, о которой я возмечтал, должна устранить в общественном сознании весь ужас, соединенный теперь с представлением о трудовом существовании. Она должна показать, что жить на свете, совмещая в себе слугу и хозяина, прекрасно, благородно и не в пример чище заработка помощью процентов с описываемого у мужиков имущества за долги купчишке Полумордову. Она должна показать, что трудовая жизнь – не подвиг вроде монашеского, не страдание, не искупление грехов, не серые щи, не дизентерия, не переломленная спина, а самая правильная, совестливая, независимая жизнь, дающая полный простор всем сторонам духовной деятельности человека.
Кавказское побережье имеет всевозможные удобства именно для открытия школ, в которых можно практиковать всевозможные роды труда: прекраснейшие долины между гор, чрезвычайно удобные для школ хлебопашества, то есть для того, чтобы выучиться этому труду не из-под палки и не из крайней нужды, а так же тихо, спокойно, как любая профессиональная школа выучивает какой-нибудь специальности своих питомцев. Здесь возможна культура табака, винограда и, следовательно, виноделие, садоводство; леса – это источник всяких кустарных промыслов из дерева. Есть железо, есть другие металлы. В лесах птицы, звери; в море – рыбы. Размышляя на эту тему, не трудно представить себе, как было бы хорошо, если бы наши города, земства, благотворительные заведения, морящие сирот и детей бедных родителей в клетушках своих мизерных приютов для того, чтобы, доведя их до малокровия, пустить потом беспомощными на все четыре стороны, наконец лица, расточающие массу денег на всевозможные не приносящие никому никакой существенной пользы пособия, – если бы все они, разобрав этот берег по рукам, основали разнообразные школы возможного здесь труда, дав средства входить туда детям всех сословий, с тем чтобы, выучившись тому или другому роду труда, они прямо здесь же, на этом же побережье, садились на самостоятельные участки, которые и выкупали бы так же, как крестьяне выкупают свой надел.
Знание так уже дало много в помощь и облегчение человеку, изнемогающему под бременем труда, что в этих образчиках трудовых школ должно быть применено все, что отнимает у труда ужасные его черты – черты, пугающие непривычного человека и заставляющие его избрать какой-нибудь темный путь для обеспечения своего существования, вместо того чтобы жить так, как велит совесть, никогда не мирящаяся ни с какими темными делами, хотя и покоряющаяся необходимости делать их.
Устраняя каторжную сторону труда, школа, выпускающая своих питомцев прямо на землю и на труд, без сомнения должна давать и общее образование, причем в основание его «община», «артель», «товарищество» должны быть положены, как самое существенное дело науки. Надо учить общинным идеям, нужно доказать ту глубину правды, которая в этих идеях заключается, – словом, школа должна взять всю сущность трудовой народной жизни и устранить от нее все те ужасы и недостатки, которые происходят от обременения народных масс паразитным существованием не трудящегося пролетариата. Ведь все это необходимо нашему народу. Если «опыт» такого рода не будет совершен на общественные средства, то когда же в дом к нашему крестьянину придут, наконец, облегчающие его труд знания? Неужели мы, имея такие удивительные образчики подлинно справедливой, здоровой, веселой жизни, которою живет (конечно, в счастливых случаях) наш народ, неужели мы, видя, как в европейской жизни измученный человек начинает выбиваться из тяготы существования к тем же самым формам жизни, никогда и ничего не извлечем практически важного для человека, общества, человечества и, мучаясь неправдой, будем продолжать смотреть на то, как неправда без всякой надобности разъедает здоровое народное тело и нашу уже нездоровую интеллигентную душу? Неужели наша русская мысль, имеющая такую огромную массу ежедневного материала в живой народной жизни, доказывающего ей, как дважды два, возможность независимого существования, не будет настолько оригинальна, настолько добросовестна, чтобы воспользоваться этим драгоценным образчиком независимой жизни, постоянно видимым нами, и не положить этого образчика в основание воспитания молодого поколения, то есть не сделает попытки ободрить непривычного к труду – для трудовой жизни?
3
На этом окончились мои умеренные фантазии и мечтания. На этом же оканчиваются и повествования обо всем случайном, об оригиналах, оригинальных биографиях, и, к сожалению, начинается повесть о том, что есть в действительности… Повесть эта так невесела, тягостна, что, признаюсь, мне очень-очень горько расставаться с фантазерами и как с своими, так и с чужими фантазиями. Но делать нечего, надобно расстаться и с тем и с другим: действительная жизнь так громко кричит о неправде и зле, что не слышать этого крика или успокаивать себя фантазиями – невозможно. Надобно говорить о том, о чем говорит действительность.
V. Человек, природа и бумага
1
«Действительность» прежде всего начала разрушать во мне как раз именно те веселые мечтания и фантазии, которые овладели мной после веселой встречи с переселенцами. На деле переселенческое движение далеко не поощряло к мечтаниям; все, что приходилось читать о нем, наводило на мрачные мысли и почти ничем не радовало.
Я не буду утомлять читателя пересказом этих невеселых мыслей и обращу внимание только на следующее соображение: всякий раз, когда дело идет о том же самом явлении, но не у нас, а за нашею «границей», и когда переселение именуется по-иностранному «эмиграцией», а переселенец называется «эмигрантом», для всех нас, даже для последнего волостного писаря, это народное движение делается совершенно понятным, ясным, имеющим совершенно определенный смысл и наводящим на мысль о самых реальных мероприятиях, которые это явление вызывает. Всякий знает, что эмигрант уходит от тесноты, что ему нужно переехать океан, что для этого нужен пароход, и притом дешевый, потому что эмигрант беден, что по прибытии на место, где эмигрант оказывается среди чужих людей, не зная ни языка, ни условий жизни, он нуждается в поддержке государства, в указании наилучших средств к устройству на новых местах. Слово «эмигрант» понятно для всех нас совершенно и возбуждает соображения вполне точные, определенные, вполне свойственные «здравому уму» человеческому. Но как только слово «эмигрант» заменится в нашей мысли и сознании словом «переселенец», так тотчас же нас покидает способность руководствоваться здравым смыслом. Становой пристав ничего не может больше, придумать, как донести о своевольном уходе с места жительства, интеллигентный человек начинает раздирать свои ризы, рыдая о гибели народных масс, и даже коммерческий человек, тот, кто в Европе наживает деньги на перевозке, тысяч пассажиров-эмигрантов, на отдаче им в Америке участков земли, на чем он опять-таки наживает и чем растит свой капитал, – даже этот хищный глаз оказывается совершенно ослепшим, не видящим в этом движении ничего для себя существенного. Накупив сотни тысяч десятин от помещиков, он закладывает землю по трем закладным, лопается, мошенничает и только при всяких ухищрениях плутовства успевает перевести на женино имя какую-нибудь частицу наворованного капитала, тогда как по его же пустопорожней земле идут, как тени, полуголодные толпы людей, ищущих и жаждущих этой же самой земли, которые ее оплодотворили бы, оживили, от которой расцвели бы сами и дали бы возможность владельцу прожить на свете без помощи «скамьи подсудимых».
Вот пример «заграничной» переселенческой операции. Эмигрируют в Америку из нашей Екатеринославской губернии менониты[25], и раз они эмигранты, а не переселенцы, дело происходит самым понятным здравому человеческому рассудку образом. Нуждаясь в земле, они выбрали человек пять ходоков и отправили их не на Белые Воды, дорога куда почему-то полагается идущею через Москву и Вологду, а именно туда, куда следовало, – в Гамбург, где стоит эмигрантский пароход. Купец взял с них деньги и привез в Америку. В Нью-Йорке об участи наших менонитов позаботился муниципалитет. Тотчас по их приезде он приютил их в общественном здании, где они могли дождаться частных предложений от продавцов земли, не разыскивая их ощупью через встречных и поперечных. И вот одно железнодорожное общество, желающее, чтоб его железная дорога возила людей и товар, а не гремела только пустыми вагонами, предложило им землю на условиях также доступных пониманию, если только находишься в здравом уме. Канзасская железная дорога отвела им несколько сот десятин земли близ самой линии дороги, по девяти акров на хозяйство и по 10 долларов за акр, с рассрочкой на 10 лет. Кроме того, железнодорожная компания обязалась выстроить им два поместительных дома, чтоб они не остались под открытым небом тотчас по приезде с семьями на чужую сторону. Тем же путем ходоки возвратились на родину, Христовым именем нигде не просили и, взяв семьи, благополучно доехали до новых мест, где действительно уже ожидали их два выстроенных дорогой поместительных дома. Так происходит «за границей» дело переселения, именуемое «по-заграничному» – эмиграцией. Та же самая эмиграция, именуемая на Руси переселением, происходит совершенно не так. Выгода, материальная польза, которую мы видим в деле «эмиграции», решительно отсутствует в нашем «переселенческом» деле; гамбургские корабли ждут переселенцев, потому что это выгодно; нью-йоркский муниципалитет, также из-за выгоды не иметь в городе массу бесприютного народа, устраивает им даровые помещения; железнодорожные компании, также единственно из желания иметь пассажиров и товары, уступают переселенцам земли и облегчают возможность поселения. Все здесь один голый расчет, основанный, однакоже, на удовлетворении известных надобностей человека.
В ходе же нашего переселенческого дела и устроения народных масс, ищущих земли и труда, как раз и не видно даже этого простого и ясного расчета, понимания простой выгоды того, что постановка этого дела на практическую почву общественной пользы есть именно то, что во всяком случае необходимо сделать без отлагательства. В настоящее время уже есть всякого рода «мероприятия»; но кто же не знает, что переселенец продолжает и сейчас плутать без пути и дороги? И в то же время нет в России человека, который бы не понимал, что дело это серьезное, важное… Нигде так не скорбят о народе, об его расстройстве, как именно у нас; нигде его не боготворят так, как у нас же, и нигде не мечтают об его благе с таким подлинным бескорыстием, как опять же именно у нас. «Народ», «народное благо» и «благоустройство» не сходят с нашего языка целые десятки лет, и бесчисленные «проекты» всякого рода патриотов, имеющих доступ туда, где эти проекты принимаются, ничего иного не трактуют, как все то же самое народное благо. Сколько у нас суеты, скорби, переписки, и всё о том же народном благе – этого невозможно ни описать, ни пересказать и все-таки никакого реального, практического дела из всех этих скорбей о народе не выходит: общество продолжает скорбеть, проекты продолжают писаться, мероприятия принимаются, а все-таки никто не может по совести сказать, чтобы все это было даже похоже на действительное дело. Чего-то маленького, но самого главного нехватает во всех этих скорбях и беспокойствах о народе, чтобы они преобразились в действительную заботливость об устроении народных масс… Нет спички, чтобы зажечь лучину и поставить самовар, – а то решительно все есть для того, чтобы хорошо «попить чайку»: и самовар полон воды и вычищен так, что горит как жар, и угольев тьма в корзине рядом с самоваром, и чай уже положен в чайник, и сахар есть… Все есть, нет только спички для того, чтобы зажечь лучину и оживить весь этот самоварный материал… И для народного дела все у нас есть в полном размере: есть и нужда в земле, есть и бесконечные свободные пространства земли, есть и истинная скорбь о народе и истинное желание сделать добро… А вот спички-то, которая нужна для оживотворения всего этого материала жизни, действительно живого дела, ее-то и нет…
Никогда бы я не решился говорить о таких скучных и тягостных особенностях русской жизни и томить ими читателя, если бы мне совершенно случайно не пришлось встретиться с одним из старых моих приятелей, который в разговоре об этих же скучнейших вопросах не только сумел вывести их из области присущей им скуки и тоски, но, к удивлению моему, нашел возможность толковать о них в самом юмористическом тоне. Благодаря только этой счастливой случайности я и решаюсь еще раз коснуться того же темного дела, не впадая, однако, в заунывный тон.
2
– Так ты желаешь знать, – говорит мой приятель, – почему вот этой самой спички-то нет?
– Да. Отчего нет этой спички?
– По-твоему выходит, что у нас есть все, чтобы чаю попить «вволю», то есть чтобы добро вышло? И самовар, и вода в нем, и уголья, и чай, и сахар, да спички-то нет, и чаю поэтому напиться нельзя?
– Совершенно верно! А ты разве иначе думаешь?
– Нет, и я так же полагаю… Я только для верности переспрашиваю, о том ли я думаю, о чем ты-то говоришь. Вижу, что о том, и вот что я надумал об этой самой спичке.
Приятель мой крепко понюхал табаку, помолчал, сообразил что-то и сказал:
– Тебе ведь известно, что я иной раз пописываю кое-что?
Мне это было известно: не раз через меня в редакцию передавались начала его больших трудов и через меня же ему возвращались. Обыкновенно передавалась только первая глава обширного труда, а содержание остальных шестидесяти девяти глав излагалась в виде конспекта, в конце которого автор обыкновенно сообщал редакции, что за обработку этих шестидесяти девяти глав он примется не иначе, как по одобрении редакцией идеи его труда, изложенной в программе. Так как редакция этой программы обыкновенно не имела времени просмотреть, то на первой главе надписывала роковое «возвратить», и шестьдесят девять глав никогда оканчиваемы не были, а вместо них, чрез год или два, являлась новая первая глава нового обширного труда.
– Как же мне не знать? – ответил я приятелю. – Очень знаю!
– Так вот я года полтора тому назад и задумал написать о России и о русском народе… нечто обширное… Обнять, так сказать, задумал я всю массу разнообразнейших особенностей русского быта… Затрудняло меня только заглавие – слишком уж много содержания надобно было включить в него. Но, наконец, думаю себе, если я окрещу мое творение, назвав его «Русский человек и русская природа», то на расстоянии этих двух точек может уместиться и все прочее разнообразие явлений жизни, всегда прикосновенных и к одной точке и к другой… И в европейской литературе также названия подобного рода трудов часто исчерпываются только этими двумя словами: «Природа и человек» или «Отношения человека к природе». Ну, словом, в этом роде. Не знаю, так ли, нет ли, но я все-таки взял перо и начертал: «Человек и природа» – конечно, русские – и принялся за дело… Но как тебе покажется? Вижу, чувствую, что есть в общей картине нашей жизни нечто такое, что иной раз совершенно нарушает всякие законы природы и совершенно неожиданно ставит человека в невозможное положение. Есть нечто такое, что, вторгнувшись между человеком и природой, произведет необыкновенную путаницу и там и там, и главное, когда действие этого неожиданно вторгнувшегося таинственного элемента прекратится, не оказывается никакой возможности понять, во имя каких целей произошло это вторжение. Думал, думал я, потел, потел, наконец вижу… Нет! Нельзя мне именовать свое сочинение только двумя словами: «Человек и природа», а надобно прибавить к ним и третье, самое важное, и тогда определение моей задачи будет полное…
– Как же ты придумал?
– А придумал я так: «Человек, природа и… бумага» – да, вот подлинное указание на самую существенную, исходную точку всех тайн нашей жизни.
– Откопал же ты штуку, нечего сказать!
– И откопал! Действительно, добрался до самой сути… Бумага! – вот это и есть самый центр!
– По-твоему, – прервал я его, – бумага-то и есть центр зла? По-твоему, значит, мы духовно мертвы только потому, что смерть и тлен в нашу совесть вносит бумага? Да можешь ли ты это даже думать?
– Напротив! Никогда ничего подобного мне и в голову не приходило. Чтобы бумага наша когда-нибудь вокруг себя рассеивала зло? Никогда! Я положительно утверждаю, что эта могущественная сила постоянно блистала полным отсутствием даже самой тени каких-нибудь злоумышленных целей. Напротив, в ней всегда писалось, чтобы люди жили «как лучше», она постоянно предусматривала всевозможные случайности нашей ничтожной обывательской жизни и предостерегала от них. Еще на днях я читал приказ по полиции – не опускать у магазинов маркизы ниже трех с половиною аршин, потому что третьего дня один прохожий, задумавшись, повредил себе лоб, то есть стукнулся о раму маркизы… Извозчики, прежде нежели вылезти из саней и потоптаться на тротуаре, чтобы согреться, должны узнать у городового, сколько градусов мороза! При десяти градусах они не могут вылезти из саней и, следовательно, не могут «погреться», и только на одиннадцатом им разрешено начать греться какими угодно способами. Когда же до «сведения дошло», что городовые начинают брать с извозчиков взятки за прибавку градусов, и когда сам господин пристав собственными ушами слышал, как городовой Семенов сказал извозчику: «Ну, пес с тобой, неси сороковку! Накину я тебе, дураку, градуса, пожалуй, на два!» – то тотчас же явился циркуляр, разоблачающий все эти злоупотребления, отрешающий виновных от должностей и прочее… Словом, всякая в буквальном смысле бумага стремится совершить только добро и только печется о человеке…
– Ну, стало быть, виноват кто-то другой, а не бумага. Зло, стало быть, вовсе не в ней. Она добро?..
– Да!
– И из нее выходит, однакоже, зло?
– На это я тебе скажу вот что… Я тебе изображу нечто беллетристическое… Так будет яснее… Представь себе, что ты или я был как-нибудь на днях на концерте, театре или клубе… и случайно познакомился с очень хорошенькою вдовушкой или девушкой…
– Представил.
– Хорошо! Представь теперь еще и то, что она мне очень и очень понравилась…
– А ты ей?
– И я ей также, само собой, понравился. Дальше – больше, у меня возникает мысль написать ей письмо… «Нельзя ли, мол, видеть вас потому-то и потому-то? Необходимо поговорить о том-то, и позвольте, мол, мне прийти, или вы ко мне приходите… Адрес там-то…» и так далее… Написал я это письмо, положил в конверт, наклеил марку – в ящик. На письмо приходит ответ: «Я согласна… в таком-то часу… Мне самой надо было с вами поговорить». Я иду, мы видимся, говорим, и затем дело идет так, как покажут обстоятельства: разойтись придется – разойдемся; жениться – женимся. Словом, как вообще идут такого рода дела… Худо ли, хорошо ли, а ответ за все только на нас двоих – не правда ли?
– Совершенно верно!
– Теперь представь себе, что в такие-то наши отношения вмешалась «бумага». Она ведь все предусматривает и постоянно стремится, чтоб все было по-хорошему. Да? Конечно, да! И вот она предусмотрела, что молодые мужчины, познакомившись где-нибудь с молодыми женщинами, обыкновенно продолжают знакомство письмами, причем «усмотрено», что письма эти сначала всегда вызывают на необходимость какого-то якобы серьезного разговора («нет ли у вас «Исповеди» Толстого?»), но что в сущности этими якобы серьезными мотивами прикрываются совершенно не те побуждения и что «управлению» известно множество примеров, когда, начав с необходимости «о многом говорить», молодые люди вовлекали девиц в величайшие несчастия, причиняли расстройства в семействах, бывали причиною преждевременных смертей. С другой стороны, «управлению» также известно, что и девицы, начав знакомство с молодыми людьми под неопределенным предлогом узнать от них: «где исход?», – побуждали их к законному браку и впоследствии не только не оказывались «подругами жизни», но, напротив, вынуждали расхищать земские сундуки и предавались расточительной жизни, доводя в конце концов мужей своих до скамьи подсудимых… Так вот, принимая все эти случаи во внимание и желая оградить обывателей от сетей и обманов недобросовестных личностей мужского и женского пола, а также ввиду «предотвращения» самоубийств, расхищений, растрат и других преступлений, «управление» находит нужным обязать молодых людей, переписывающихся между собою, – во избежание могущих произойти неблагоприятных последствий – представлять любовные письма в канцелярию управления, которое, проверив положение пишущего, не иначе препроводит письмо по назначению, как тщательно проверив показания переписывающихся: не женат ли мужчина? какое серьезное дело он хочет объяснить? не расточительница ли скрывается под словами неопределенной фразы «где исход?», имеются ли достаточные средства к жизни? Управление возьмет твое письмо, проверит, вызовет свидетелей и, убедившись, что ты хочешь в самом деле говорить серьезно, препроводит твое письмо чрез околодочного к Марье Андреевне под ее расписку. Письмо же Марьи Андреевны точно таким же порядком будет расследовано в том же управлении, причем и сама Марья Андреевна и прислуга будут спрошены самым деликатным образом. И по проверке всего этого, ежели ничего подозрительного не окажется, она получит твое письмо, а ты ее – точь-в-точь как бы по почте. В случае же Марья Андреевна, которая в письме просит «Исповедь», на допрос в управлении явится надушенная и расфранченная, управление, в предупреждение могущих произойти неблагоприятных для тебя последствий, не выдаст ей твоего послания и ее послания не передаст тебе и таким образом предохранит вас обоих от расхищения земского сундука. Ну скажи, пожалуйста, разве все это делается с худыми целями? Не к твоему ли благу все это предпринимается и не для твоего ли благополучия управление предусмотрело тысячи несчастных случайностей? Наконец, ведь письмо твое дошло, только Марья Андреевна получила его «при бумаге» и только после расписки. Что ж, разве трудно расписаться – «Марья Колпакова», и разве обидна бумага, в которой только и сказано, что: «прилагая при сем любовное письмо служащего на Ряжско-Вяземской дороге сына дворянина Андреянова, имею честь предупредить ваше благородие, что, в случае вовлечения молодого человека в земскую растрату, вы имеете подвергнуться всей строгости закона»? Это ведь простая формальность – и даже не написано, а напечатано, хоть и не читай. А подумай-ка хорошенько, сколько эта бумага и формальность умертвили твоей собственной души. Ведь, во-первых, ты и Марья Андреевна будете думать не друг о друге в ожидании, положим, вызова в управление, а уж об управлении, как там решат. Не будь этой бумаги, ты в ожидании свидания, может быть, до мелочей анализировал бы свою жизнь, все прошлое и старался бы проникнуть в будущее, а тут ты анализировать будешь все то же управление: как оно на тебя посмотрит? как оно посмотрит на Марью Андреевну? Тут между вами, между вашими личными отношениями, вошло что-то постороннее, вошло с заботой, с предостережением, с усмотрением; но вашему-то личному чувству надобно уж молчать и ждать, а вашему исполненному приятных мечтаний воображению надобно уже проникать во что-то чужое вам, и, разумеется, от этого вмешательства бумаги в ваши личные желания и дела только меркнет и гаснет ваше чувство и тупеет ум… Именно вот это-то притупление чувства и ума я и замечаю во всем современном русском обществе, а дел… хлопот… изнурения… видимо-невидимо! И всё – «впустую», потому что мы отвыкли даже желать своего, а всё ждем, что заставит нас желать бумага…