bannerbanner
Власть земли
Власть землиполная версия

Полная версия

Власть земли

Язык: Русский
Год издания: 2011
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 10

И затем Иван рассказал, как он запутался в те самые тенета деревенских биржевых операций, о которых говорено выше и которых я здесь повторять не буду. Запутывался он каждую минуту, но по капельке, по копеечке, полагая, что это – что-то временное, случайное, тяготился этим по-детски, наивно, скучал и вдруг очнулся, потерял наивность неопытного ребенка и понял, что это – не случай и не на время, а что это – такой порядок.

Произошло это следующим образом:

– Долго ли, коротко ли идет время, подошла сибирская язва, стала валить скот… Вертинар приедет, расковыряет шилом больное место и – уехал! «Мне, говорит, не успеть, заболело сто тысяч голов, а я один на четыре уезда, жалованья мне рубль – того и гляди сам поколеешь с голоду». Ну мы и не взыскиваем… Валит скотину – на поди!.. Остался и я без всего. Повалило у меня двух коров, да к штрафу присудили за шкуры. Кабы мы были крепостные – ну, пошел к барину, поклонился бы, он бы и дал мне лошадь, потому какой же я буду мужик без лошади?.. Ну а в нонешнее время поди к соседу, плачь… Ей-ей, иной плачет! Смеху достойно сказать: эдакой верзило и – плачет; а ведь сущая правда… Просишь, просишь ковригу-то, зальешься… Я однова сам удивился: запищал даже с огорчения, словно заяц несчастный, не то что заплакал, – а ведь во мне без малого шесть пудов весу. Вот нужда-то до чего доводит!.. Вот в эдакое-то время толкался, толкался я вокруг наших, свойских мужиков, которые хозяйством покрепче: коё самому нужно, коё не дает – задолжал я ему раньше. Нет ничего мне справки!.. А время идет и пора стоит рабочая… Хоть волком вой без лошади-то… Вот я и надумал идтить к сестре – за сорок верст от нас сестра была выдана моя… Муж-то ее по дровяному делу служил, жалованье получал – значит, при заготовках был – ну, и деньжишки кой-какие водились. Вот я к нему: «дай, мол, лошадь»… А крут был парень, и уж он мужицкое рыло стал воротить. Ломался, ломался – ну тут сестра подвыла за меня – дал. Поставил цену в тридцать пять рублей – отдать весной… А по совести сказать, дал он мне одра; не то што тридцати, а и двадцати – какое! пятнадцать рублей и то напросишься… Ну что будешь делать? Взял, еще в ножки поклонился. «Продай, говорит, сено – куда оно тебе? Оставь на одну лошадь, а остальное мне отдай. А свалишь в нашем месте» (у такого-то). Назвал мужика, тоже к нему под кадриль подходит: сено тюкует, и часы, и все… А деньжонки-то требуются: коров нет; все купи, ребятишкам молока… Отдал ему сено по десять копеек и приставить обязался к тому мужику, которому он наказывал. Вижу, приехал в нашу деревню, поговорил с мужиком эстим, Парфенов прозывается. Потом оба зашли ко мне; зять и говорит: «Приставляй сено Парфенову, а за расчетом ко мне ходи». И Парфенов говорит: «Ко мне, говорит, приставляй»… Вот я и стал приставлять… Еще я забыл сказать вот что: как приезжал этот зять-то, зашел он ко мне на двор, увидал теленка: «Отдай, говорит, мне, на что он тебе без матки-то?» А и то, что без матки трудно: делаешь месятку, одной муки сколько слопает, а муку я в ту пору вскоре с рождества покупал… Отдал я ему теленка за пять целковых. Староста тут подскочил: они, дьяволы, за двадцать верст носом слышат, коли покупщик на двор зашел и деньги из кармана вынимает, – два целковых отмотал от пятишной в подати… Ну, пес с ним!.. А недоимки на мне действительно уж эво сколько!.. Вот ладно, стал я сено приставлять… «Приставил» четыре воза к Парфенову, а Парфенов тюкует да в сарай кладет. Натюковал он пятьдесят пудов. Еду я к зятю за деньгами – стало быть, приходится мне получить пять рублей… Приехал я к зятю, а его дома нету. Сидит сестра… Ну поздоровкались, поговорили, представил я записку, выдала она мне пять рублей… Представил я еще пятьдесят пудов, опять поехал и опять зятя нету; сестра только дома… Сидит сестра и говорит: «А мы твоего теленочка продали. Вчерась телятники были, за двадцать пять рублей купили»… Вздохнул я от этих слов, потому и поили-то они его всего две недели; кабы у меня корова была, так вот они, двадцать пять рубликов, в моем бы кармане были… Вздохнул я и промолчал. Разговорились и про сено; сказывает она мне, что и сено ейиый муж в Питер «приставляет» в казармы, по сорока копеек, а за прессовку Парфенов по четыре копейки получает… «А перевозка почем?» – «А перевозка, говорит, тоже по четыре обходится до Питера». И опять я вздохнул… Я-то вот за сто-то пудов всего десять целковых получил, а зятю-то восемьдесят целковых пришлось… Ну прессовка восемь – ан все же моих денег у него шестьдесят рублей… А труды-то мои, косьба-то моя, и сушка, и гребли мы тоже с бабой – а всего десять целковых… За что так? – думаю… Пошел я к Парфенову и говорю: «Так и так… Ведь это, братец мой, убыток; давай мне хоть пятнадцать копеек, я тебе приставлять буду»… Парфенов говорит: «Я бы и рад, я бы и двадцать дал, коли бы у меня в Петербурге места были знакомы. А то местов-то нет. Я уж, брат, за ними вот как старался уследить по Питеру, куда они девают сено, все ноги оттоптал, под заборами прятался – чуют, канальи, путают по Питеру… Ходишь, ходишь за ними, со следу не спускаешь, а чуть мигнул не так – его и нет, как в воду канул. Дьяволы – одно слово!» Пошел я, думаю: уж разыщу же я себе другого покупателя. Пошел на вокзал, толкался там двое суток, нашел. «Вози по двугривенному, сколь хоть!» Ну тут я вышел, да с радости и объявил Парфенову-то. А Парфенов-то – в обиду: «Ты, говорит, от меня хлеб отнимаешь… Я бы прессовкой-то вое попользовался сколько-нибудь, а ты чужим…» – да и объяви зятю. А зять не в себе стал. «Как, обманывать?..» Прибег ко мне. «Подавай лошадь!» Это чтобы мне возить не на чем было. Ну, я уперся, говорю: «Лошадь куплена, деньги жди до весны… Бумаги у нас, мол, с тобою нет, а сделано дело на совесть, по бессловесному договору – ну и жди…» – «Давай сейчас!.. Эй, Парфенов, бери лошадь! Зови работника!» Я вижу, идет дело на сурьез, загородил ворота в скотник, стал спиной к двери, и, признаться, осердился я… А был я немного выпивши, потому получил я с нового-то приятеля задатку, вот с радости-то я и пропивал рублишко, вчера да сегодня… Вижу я, хотят ломиться в дверь, осерчал… «Да ты что, говорю, тут орешь-то? Какая тебе лошадь? Да я, говорю, и весной-то денег тебе не отдам, потому ты и так на моем сене да на теленке получил… По-божьи-то с тебя еще надо больше тридцати рублей мне получить, а нежели ты с меня… Чуть не сто целковых на мне нажил, да отдай я ему лошадь, а сам иди по миру… На-ко!» Тут пошла брань, свара: что он злей, то и я… Приступают все они – Парфенов, работник – прямо к горлу, я и ткни, отпихнись!.. «Чего, мол, грабить лезете, пошли прочь!..» – «А, коли так – в суд!» И подал зять на меня в волостной суд по оскорблению его личного мордобою и по взысканию за лошадь: либо тридцать пять рублей, либо лошадь назад. А Парфенов-то – судья… Ну и прочие судьи у зятя были присоглашены. Пивцо, винцо и все прочее… Приговорили так: за оскорбление личности двадцать ударов, а лошадь отобрать. Я на суд не пошел. Приходит ко мне десятский и говорит: «Иди в волость!» – «Зачем?» – «Драть будут!» – «Ну, я и не пойду». – «Не пойдешь?» – «Нет, говорю, не пойду. Скажи им, чтобы кого-нибудь другого выдрали, коли есть охота». Тут меня взяло зло. Как так! Это что ж такое? Меня теперича может драть свой же брат мужик? Еще барин нас дирал – ну это господское дело; как была неправда, так и прошла. А тут меня будет драть всякое свиное рыло за то, что я ему не даюсь, охотой к нему в пасть нейду?.. Ну нет, не дамся!.. Так меня все это рассердило, пошел я в кабак, царапнул косушку и думаю, что творится. Сидит солдат – разговорились. Рассказал я. Посоветовал: «Не давайся». Потом спрашивает: «А много ль за тобой недоимки?» А на мне недоимки накипело вот как: над головой на три аршина, с боков по два аршина, да в землю сажени на четыре с лишком. Сказал я ему это, он обрадовался. «Ничего, говорит, не бойся! Недоимка – это наше спасение. С нас ее потому и не снимают, что жалеют нас: снять ее – все равно догола раздеть; тогда эти канальи нас голыми руками брать будут. А как окружен ты недоимкой со всех сторон – и вверх, и вниз, и с боков, то и сиди ты спокойно, как бы в неприступной крепости, потому что продать ежели у тебя скотину, так деньги должны идти в казну, а не им, живорезам, а живорезу – что казна?.. Коли не ему, так и не надо. Уж коли у тебя продадут лошадь да в казну деньги возьмут, так уж он и знает, что ему не с чего взять будет. А так-то, без аукциона, все, может быть, ты что-нибудь отдашь, все ему надежда…. А ты вот как, я тебе скажу: ничего им, живорезам, не отдавай, а продавать тебя для казны они сами пожадничают. Сиди, братец ты мой, в этой самой глубине; недоимка – твоя защита. Все одно как в шубе сиди. Казна-матушка потому нас покуда и не раздевает… А то бы мы все как тараканы померзли». Так мне стало весело от этих слов! Выпили мы тут еще, и стало мне хорошо. Думаю, коли казна ждет, так живорезы и подавно должны повременить. Да опять я и не должен за лошадь – и по совести, и по-божьи, и всячески. Я ему предоставил на сто рублей моего собственного трудового – будет с него. А то еще драть… За что? – за то, что подороже хочу сено продать? Ведь вот анафема! Как вспомню, что меня драть хотят за мое же добро, так – хоть что хошь – тянет в кабак да и на! Однако прошло дня два, опомнился, очувствовал, думаю – примусь за хозяйство: лошадь – моя, теперь сено по двугривенному – стало быть, и коровенку куплю. И все в той состою надежде, что защитит меня недоимка. Солдат сказал: «сиди в недоимке, как во дворце, никто не посмеет!» и присоветовал: «а в случае чего, запирайся кругом – нет закона, чтобы силом брать. Ответят». Вот я и сижу во дворце-то. На третий день глядь – тройка: старшина, зять, десятский… к Парфенову. Я сейчас на запор: ворота, сарай, конюшню, дом – все запер. Сижу с женой, ребятами под окном, смотрю, что будет. Потолковали они у Парфенова – вижу, идут ко мне всей гурьбой. Парфенов с ними и еще человека четыре мужиков. Подошли; старшина и говорит: «Отпирай!» Я не отпираю. «Ты думаешь, говорит, что мы тебя не достанем? Ты думаешь, мы судов на тебя будем дожидаться? Ну нет, братец! У нас против вас, канальев, и свой средствия найдутся. Отпирай ворота добром! Лучше будет!» Я не отпер. Сижу, гляжу, что будет. Знаю, что против закону нельзя им идти… «А коли не хочешь добром, так мы и сами справимся. Ребята! – сказал старшина, – принесите дубину хорошую». Побежали мужичонки к Парфенову, выволокли четверо еловое дерево, аршин шесть длины да вершков двенадцати в корню, в отрубе. «Дуй!» Подхватили все, размахнулись, раз-два-три – ворота вдребезги так и разлетелись. Тут я вижу, что уже без совести пошло дело. Вышел на двор: «Что вам будет угодно?» – «Подавай лошадь!» – «Она в поле!» – «А! – сказал старшина, – в поле… Ну-ко, ребята, возьмите дубину!» Опять подхватили, раскачали – хлоп в скотник. Так дверь и вбухали в нутро. Лошадь там. «Возьми!» Зять взял лошадь и увел к Парфенову, а старшина говорит: «Не хотел добром, хочешь нахрапом, так мы также можем. Ты думал, своим средствием отвернешься – ну и мы своим средствием. И помни. А выдрать – выдеру… А ежели хочешь жаловаться в вышнюю инстанцию, так сделай милость: теперь тебе двадцать определили, а тогда сто двадцать всыплю…» С тем и ушли. Остался я без лошади, и такое меня взяло зло, такая лютость, точно бес меня осенил. Жена было заголосила, а я ее бить. Перед богом, сам не помню, как рука поднялась! Теперь я без лошади и без коровы, и сено не на чем возить, и драть грозятся – кипит у меня все нутро, огнем палит… Завыла она. Я – раз ее в грудь, а брюхатая была; и это, что брюхается-то она не во-время, тоже меня озлило, я ее и… Стала она кричать, а я злей да злей; побелело у меня в глазах от злости… Прр-ямо в кабак! Жрал, жрал, сено кабатчику обещался отдать за пятачок пуд, только давай вина. Допился до бесчувствия, вышел, упал в канаву, мордой в лужу и лежу… Долго ли, коротко ли лежал, стало мне холодно. Открыл глаза – месяц на небе. Девки поют на деревне… Встал, пошел к кабатчику, вымолил стаканчик и пошел домой. Иду, гляжу, у Парфенова огонь. И зять, и старшина, и компания. Вино в бутылке, самовар – угощаются. Не могу сказать, что такое случилось со мной, а только как увидал я это, прямо и повернул к Парфенову. Ввалил я к ним в грязи, без сапог – пропил их – и прямо к старшине: раз его по роже – да к Парфенову, да к зятю… Дал им всем по хорошему лещу и сел… Тут было поднялось… и-и, боже милостивый, что! Но я уж был в азарте. «Убью, говорю, анафемы! Вина давайте, и только!» Проснулась в ту пору во мне наша босовская сила: кажется, убил бы с одного маху. Но только они догадались, что опасно меня теперь трогать, отступились, погнали за старостой, за понятыми… А я прямо к столу, выпил из бутылок, да пустой бутылкой в зеркало, да чайную посуду на пол… Сбежался народ: повалили, связали и – в холодный амбар. Подали на меня в суд все трое. Старшина – тот к мировому подал. Зовут к ответу; не пошел, стал пьянствовать. Выходит резолюция – драть. Зовут. Не пошел. Три раза приходили. Плюнул в морду десятскому, а не пошел. Насудили, анафемы, с трех-то морд – до ста ударов с прежними… Я все не иду. Спасибо, еще народ есть добрый – не выдают… Вот я и промаялся кое-как до покрова и все больше пил… Тут уж и новый мой знакомый, с которого я задаток под сено получил, и тот стал грозиться судом. А на чем я повезу сено, коли лошади нет?.. И кабатчик требует то же самое сено – я его пропил ему… Не глядели бы глаза на свет белый. После покрова слышу – колокольчики!.. Заливаютая соловьями. Вкатывают в деревню на трех тройках: старшина, пристав, суд… Екнуло мое ретивое! Прямо ко мне на двор, вошли в избу, собрали народ. «Подати!»… Так меня притиснули, не выскочишь из избы-то… Тут стали носить подати, а старшина говорит: «Вот, ваше сиятельство, этот крестьянин (я) четыре раза присуждался к наказанию, во-первых, за оскорбление зятя, потом меня, потом Парфенова и опять же зятя. Двадцать раз его звали – сопротивляется, не идет. Позвольте привести решение в исполнение… Да и податей к тому же не платит». Вот тут меня и растянули!.. Тут я и потерял свой смысл, и стыд, и совесть… Лежу и, верите ли, себя боюсь. Перед богом, себя боюсь!.. Боюсь подняться, боюсь пошевелиться, потому убил бы кого-нибудь, на смерть бы размозжил, кто подвернулся бы в ту пору. Наконец, того, вижу, что живорезы в лакомство вошли, говорю: «Будет!» И так это сказал, что перестали ведь, анафемы… Ну вот с этого времени я и потерял себя. Всего себя потерял! Все мне тоска, свет не мил, двор пустой… Только и есть кабак. И воровать даже стал. Сено продал в двадцать мест, а все – прахом, прахом… Слабей, слабей, так и пошел ко дну. До того дошло, что и жена стала жаловаться на меня суду… За это мне решенье выходило – двадцать ударов, а я ее за жалобу опять трепал… Таким родом и исподлел я и развратился. Уж как я обрадовался, когда барин один, на даче поблизости жил, подмог мне немного работишкой, дал прочухаться, а потом и на станцию определил… Коли б мне опять такое место, я б уж знал, как справиться, – ну а теперь…

Иван замолк и с изменившимся, побледневшим лицом проговорил, понизив голос:

– Теперь того и жду, что случится что-нибудь худое…

– С кем?

– Да со мной… Того и жду, что в тоске какой-нибудь сделаю вред.

– Отчего же ты так думаешь?

– Уж знаю я…

Иван замолчал. На лице его было выражение какой-то суровой таинственности.

– Домовой у меня по ночам воет на крыльце – вот что я вам уж без всякой утайки объясню.

Я мог только сказать:

– Неужели?

– Верно я вам говорю… Как меня тогда разорить, то есть лошадь-то когда отняли, так он тоже выл, а теперь так, верите ли, каждую ночь воет без устали. Всю ночь с женой, с ребятишками трясемся… Выйдешь в сенцы ночью-то, а он сидит на крыльце, эдак вот обеими руками голову обхватит, да как замотает башкой-то из стороны в сторону, как зальется… Мороз даже по коже дерет! Перед богом вам говорю!.. Уж верно, что-нибудь со мной недоброе случится… Уж очень я обозливши… Тоска меня сосет… Враг шепчет все… Уж на что-нибудь подстроит он меня… Быть мне на каторге – вот что я думаю.

– Ну какой вздор! Какие домовые!

– Как какие?.. Нет, уж сделайте милость! Мы очень знаем эти дела-то. При покойнике дедушке у нас домовые жили двое; я их сам своими глазами видел… Так они жили тихо.

– Своими глазами?

– Вот как вас вижу, так и их видал… Да и сейчас я вижу его…

– Ну какой же он?

– Домовой-то?.. Да обыкновенно уж домового мы подразумеваем под чортом – ну и вид у него…

– Какой же у него вид-то?

– Как сказать?.. Мутный он весь какой-то…

– Глаза есть у него?

– Да, и глаза должны быть. Ведь он ходит – должен же глядеть-то.

– А ноги?

– У него всему надо быть, только что не видишь; а видишь только, что есть он вот тут или тут… А так сказать, чтобы вид какой у него – не могу… Я раз пришел на сеновал, а он лежит – спал, должно быть.

– И ты его видел?

– Своими глазами.

– Ну так на кого же он похож?

– Да на домового же и походит.

– Одет он во что-нибудь или нет?

– То-то нельзя этого знать… А видишь только, что тут он… Вроде как тень, такой мутный, лежит, и сено сквозь него видно.

И тут у нас начался самый детский разговор. Я только мог дивиться, какая детская наивная душа сохраняется в этом сильном и добром человеке, в котором запутанная жизнь может накапливать почему-то только зло, только негодование…

X. Земельные непорядки

Картины, которые невольно ложатся на бумагу, до того непривлекательны и до того тягостны как для читателя, так и для записывающего их, что мы не будем более делать этого. Довольно знать, что как бесцеремонная жестокость мужика разживающегося, так и нарождающаяся жестокость сердца в мужике разоряющемся имеют один и тот же источник – расстройство земледельческих порядков. Все в глубине души сознают, что земля – одна только непоколебимая и прочная основа благосостояния, что земледельческий труд – один только безгрешный, святой труд, складывающий все частные и общественные отношения земледельцев в безгрешные, безобидные формы. Понято ли достаточно значение земли во всем обиходе крестьянской жизни? Возвращаясь опять к фактической стороне дела, видишь, что земли мало – вполовину меньше, чем нужно, – видишь, что никакой, необходимой при новых условиях крестьянской жизни, хозяйственной системы не выработано. Какой-нибудь сенной пресс, который должен быть таким же общественным достоянием деревни, как пожарная труба, который должен облегчать труд всех земледельцев, составляет источник огромного дохода для единиц: вот этот Парфенов купил пресс и может ничего не делать, обирать мир. Конечно, Парфенов может покупать что ему угодно, но и мир должен иметь свой пресс, свою молотилку, для того чтобы труд облегчился для всех, чтобы не было ненужного зла.

Помимо недостатка земли, стройность и прочность земледельческой семьи нарушается не вполне правильной воинскою повинностью. При старой так называемой очередной системе прежде всех должны были идти многосемейные – для большой семьи не так трудно лишиться одного работника, как для маленькой потерять его. Теперь возможны случаи, когда большая семья остается невредимой, а маленькая вконец разоряется. Пролетариат, воспитываемый новою модой наживы денег с своего соседа, увеличивается и этим обстоятельством.

В старину этот пролетариат волей-неволей сидел на помещичьей шее, в виде дворни, в виде «учеников», отданных в городские мастерские. Наконец, огромная масса такого негодного в деревне народа отдавалась в солдаты и, вследствие долгого срока службы, возвращалась назад в самом незначительном количестве. Я знаю, что все это сидело на народной же шее, я знаю, что старая солдатчина ужасна, и надеюсь, что никто не припишет мне желания возвратить это прошлое; я говорю только, что, так или иначе, пролетариат деревенский был прибран из деревни, не толкался в ней, не мешал мужику быть земледельцем. Теперь не только такой жестокой приборки нет, но, напротив, даже и мысли нигде ниоткуда не проникает о том, что «не надо разводить» пролетариата и что необходимо устроить по-божески. Срок службы хоть и короток, но солдатчина портит человека, и, воротясь, он мешает: он – плохой работник.

Затем старая хозяйственная система была правдивей, с своей корыстной точки зрения, к народу и по отношению к налогам. Богатый всегда платил больше бедного, хотя бы у обоих их считалось по одному тяглу. Теперь же за одно и то же количество душ платят и семьи огромного денежного богатства и семьи огромной земледельческой нищеты. Кроме того, какая система в том, что в этих двух деревнях совершенно разные платежи: одна деревня платит 1 руб. 60 коп. в год, всего-навсего, а другая – 19 рублей с души? Или почему вот эту половину реки одна деревня сама отдала в аренду рыбакам и получает за нее деньги, а другая не может поймать и окуня, потому что половина реки, прилегающая к ее берегу, тысяча лет тому назад подарена монастырю и монастырь сам сдает ее в аренду? Тысяча лет тому назад монастырские владения никого не стесняли, а теперь они прямо расстраивают население… Неужели все это не может быть устроено просто, внимательно, по совести? Глядя на все это, не понимаешь, как можно каким-нибудь эпитетом определять такое запутанное землевладение, тем паче таким, как «община». Тут самая грубая неряшливость. Бог знает что, но только не община.

Вспоминая постоянно крепостное право, я полагаю, что читатель не заподозрит меня в сочувствии ему. Я только говорю, что при крепостном праве была система, что хотя на человека и смотрели как на рабочую только силу, но обязаны были, в видах получения от нее пользы, удовлетворять ее в ее существенных потребностях. Теперь человек деревенский – не скотина, не животное: он, слава богу, человек в самом деле, живая человечья душа; а между тем, как мы видели из приведенных выше примеров, хозяйственная-то земледельческая организация его была оставлена в полном расстройстве и невнимании, а человеческая – вовсе ничем не удовлетворяется.

Столетие тому назад Тихон Задонский[12] мог с церковной кафедры публично, при всем народе, говорить такие слова: «Явное хищение есть то, когда кто чужую вещь насильно отнимает, как то делают: 1) Разбойники, кои насильно другого грабят. 2) Властелины, которые у своих подчиненных, а сильные у немощных отнимают нагло имение, дом, землю и проч. или принуждают их продать себе то, что они продать не хотят (зять Ивана Босых), или продать малою ценою… 3) Сему хищению подвержены продавцы, которые в крайней другого нужде, например во время голода, хлеб не продают, разве за несносную цену. Сюда подлежат и те, кои, видя другого нужду, взаем не дают денег, или хлеба, или чего другого, разве требуя неправедной лихвы и росту» и т. д. Повторяю, сто лет тому назад можно было публично, с кафедры большого губернского города, прямо, открыто и безбоязненно говорить о правде человеческих отношений. Подите-ка пикните теперь об этой правде не только в губернском городе, с кафедры собора, а в деревне – посмотрите, чем отплатят проповеднику за эту смелость господа Парфеновы, Ивановы зятья, волостные старшины и т. д.

Вот в числе молящихся находится господин Пуговкин, лесопромышленник. Он нанимает мужиков возить из лесу дрова и платит им с сажени; только сажень у него своя, именно – не три, а четыре с вершками аршина. «Только сажень у меня, ребята, своя», – говорит он. Попробуйте-ко публично сравнить его с явным хищником, да он вас за это буквально сотрет в порошок! Говорить публично о таких вещах – разве это не бунт? Вот почему современный иерей предпочитает сидеть дома, либо ловит рыбу, либо от скуки очинит перо, да потом и примется выводить отличнейшим почерком: «Милостивый государь, господин Иоганн Гофф[13]! Употребив, совокупно с тещей, одержимой воспламенением всех суставов, двадцать пять бутылок вашего мальц-экстрактного препарату, с благоговением прилагаю еще 3 рубля»… А рядом зять порет Ивана Босых за то, что тот хотел сено продать подороже…

XI. Школа и строгость

Деревенская школа, деревенский учитель, как, вероятно, известно всякому живущему в деревне, не пользуются особенной симпатией деревенского населения. Конечно, есть много превосходных учителей, умеющих возбудить к себе страстную и искреннюю любовь учеников, и скажем даже, что огромный процент народных учителей составляет наилучший элемент современной деревенской интеллигенции – элемент, в среде которого почти исключительно приютились остатки исчезающей из обращения идеи самопожертвования и служения на пользу ближнему; но все-таки мы должны признать, что современное деревенское население не чувствует к школе того расположения, которое оно должно было бы чувствовать. Поговорив с любым из крестьян, то есть земледельцев, о современных порядках, нуждах, переменах и ожиданиях и перейдя потом к разговорам о школе, об училище, вы непременно услышите два постоянно слышащиеся мнения, «что ничему не учат» и «что нет строгости». С немужицкой точки зрения, оба эти мнения одинаково несправедливы: во-первых, потому, что учат гораздо большему, чем учили в старину по псалтырю; а во-вторых, роптать на недостаток строгости в училище в то время, когда рука родителя не задумается дополнить по этой части дома то, чего, по его мнению, не сумела сделать школа, оказывается делом решительно неосновательным. А между тем весьма нередко ропот на то, что «ничему не учат» и что «нету строгости», иногда переходит из области простого, затаенного неудовольствия на практическую почву и выражается в том, например, что некоторые деревни прямо отказываются платить сбор (от 10 до 25 коп.) на школы, который они сами же мирским приговором обязались платить. Факты подобного рода весьма часты, и с первого взгляда кажется, что они не представляют собою ничего другого, кроме доказательства глубокого народного невежества и косности; на самом же деле выражения: «ничему не учат» и «нет строгости» имеют, если только дать себе труд добиться их подлинного смысла, как раз обратное значение, то есть совершенно определенно указывают высоту народных требований по отношению к науке – высоту, которой школа не удовлетворяет. С этой точки зрения, выражения: «ничему не учат» и «строгости мало» получают иной смысл, а слово «строгость» перестает значить то же, что «за волосы» или «ложись».

На страницу:
5 из 10