
Полная версия
Волхонская барышня
Наконец опыт прекратили. По окончании его Влас Карявый подошел к Захару Иванычу и сказал:
– На водочку бы с вас, Захар Иваныч.
– Это за что? – удивился тот.
– Как же! Мы старались, Захар Иваныч. Мы, может, сколько животов из-за ней, окаянной, надорвали.
– Дай, дай! – сквозь смех произнес Тутолмин.
Захар Иваныч опустил в ладонь Карявого несколько монет. Карявый легонько подбросил их и спросил с глубочайшей серьезностью:
– А по какой цене, Захар Иваныч, вам пахота эта ляжет?
– Не знаю… – сухо ответствовал Захар Иваныч. – Гляди, не дороже вашей.
– Тэ-эк-с. Значит, теперь нам по две красненьких будешь выдавать?
– Как по две? За что?
– Опять-таки за десятинку.
Захар Иваныч уразумел ядовитость намека.
– Ну, и по четыре рублика будете наниматься, – с усмешкой сказал он.
– Будем, это верно, – подтвердил Карявый, – и четыре рубля – цена. Ну мы будем пахать, а на этой-то?
– И эта будет пахать.
– Во как, – с почтительностью сказал Карявый и, подумав, заметил: – А ловок у тебя Пантешка править: на этой его пашне ежели голыши посеять – и те, гляди, дурманом обродятся…
– Ну, это мы посмотрим, – угрюмо вымолвил Захар Иванович и отошел от Власа. Толпа со смехом и шутками направилась к селу. Девки звонко затянули песню. Илья Петрович глянул им вслед, и сердце его заиграло; Народ, с торжеством и с сановитым выражением достоинства удаляющийся с поля, показался ему сильным и крепким богатырем, изумительно великодушным в своем превосходстве и кротким во всем сознании сказочной силы своей. «Народ, народ!..» – в восторге воскликнул он и даже еще что-то хотел прибавить, но тут Варя позвала его, и он поспешил к шарабану.
VII
– Илья Петрович, что такое «почвенник»? – спросила Варя, когда они довольно далеко отъехали от плуга.
– Почвенник? – протянул Тутолмин и с удивлением посмотрел на девушку.
– Да? почвенник, – повторила она настоятельно.
В этой настоятельности Тутолмину почудилась капризная нотка.
– Да не костюм от господина Ворта, – насмешливо сказал он.
Варя вспыхнула.
– Я вас серьезно спрашиваю, Илья Петрович, – произнесла она, и в ее дрогнувшем голосе послышались слезы.
– Серьезно, – вымолвил Илья Петрович, несколько устыдившийся своей грубости. – На что же это вам серьезно, милая барышня?
– Да уж надо, – уклончиво ответила девушка и подумала про себя: «Как он, однако же, фамильярен».
– Как вам сказать… – И он, подумав, добавил, усмехаясь: – Почвенник – человек, под которым почва.
– Вы опять шутите, – печально сказала она, – а между тем мне ужасно бы хотелось знать… Неужели только потому, что я такая глупая, вы не хотите сделать меня умнее?
Упрек этот подействовал на Илью Петровича. «А и в самом деле, что это я ломаюсь, – подумал он, – может, и вправду человеку тьма опротивела», – и он с невольным любопытством заглянул Варе в лицо. А она пристально и тоскливо смотрела вдаль и, тщетно осиливая упрямое волнение, кусала губы.
– Вовсе вы не глупая, – серьезно произнес Тутолмин. – А дело вот в чем: что бы вы возмечтали о субъекте, который, не имея об арифметике понятий, захотел бы алгебраическую теорему постигнуть?
– Я вас не понимаю, – сказала Варя, быстро оживившаяся при первых звуках серьезной речи.
– А, однако, это весьма просто. Вы смекаете, что обозначает «народный вопрос»?
Девушка затруднилась.
– Народный вопрос… Это, вообще, о мужиках… – нерешительно ответила она.
Тутолмин снисходительно улыбнулся.
– Вот и видно, что арифметике не обучены. Ну как же я вас буду в «теоремы» посвящать?.. Скажите вы мне, милая барышня.
– Но ведь это же последователи принципа какого-то, – робко вымолвила Варя.
– Какого же-с? – саркастически осведомился Илья Петрович, которого вдруг неприятно резнула наивность девушки.
– Погодите… – припоминая, произнесла она. – Да! Все для народа, и все… ну, одним словом, все чтобы народ сделал для себя сам.
– Ловко! – отрезал Илья Петрович и засмеялся. – Нет, дело не так просто, – продолжал он, – не так оно просто, драгоценная барышня, и не так бессовестно. Это, может, у вас в гимназии – ведь вы в гимназии изволили обучаться? – может, у вас в гимназии какой-нибудь штатный снотолкователь и внушал вам; только он напрасно. Ежели есть у «почвенника» враги, ежели есть у него лихие люди – так это именно вот из тех гусей, которые «самопомощь»-то эту провозглашают… Вы удивлены, милая барышня?.. Вы туго понимаете?.. Да, такие вопросцы посложнее вопросов вашего затейливого туалета… Это уж по совести надо говорить… А, однако ж, и туалет ваш в этой же сфере крутится. Вы опять удивлены?.. Между тем это воплощенная простота, хорошая вы моя. И ваш туалет на горбе «народного вопроса» танцует, и ваш щегольской экипажец, и вот те дивы заморские, на которых так опростоволосился мой закадыка Захар Иваныч…
Но тут Илья Петрович взглянул на Варю и нахмурился. В ее лице и вообще во всей ее позе напряглось такое жадное внимание и с такой: пытливой сосредоточенностью устремлены были на него ее глаза, что ему сразу сделалось стыдно. «Как глупо!» – внутренне воскликнул он, подразумевая свои шпильки и уколы, перемешанные с многозначительными намеками… И вместе с этим глубокая внимательность девушки приятно защекотала его самолюбие. Легкое возбуждение снова поднялось в нем. Он почувствовал, что находится в ударе. Факты и мысли, как в ключе, бились в его воображении и, казалось, только ждали предлога, чтоб воплотиться в слово и рядом стройных картин встать пред слушателем. И каким слушателем! Жаждущим, молящим, изнывающим в немом и чутком ожидании… «Принципиальный» человек проснулся в нем.
– Народный вопрос, милая барышня, имеет историю длинную, но в современном его виде недавно гуляет по нашим нервам, – строгим и несколько пересохшим голосом произнес он. – Но уж начинать, так начнем с Адама, и прежде чем «вопроса» коснуться, потолкуем о почве, этот вопрос возрастившей… – И он кратко и выразительно перечислил ей внешние факты русской крестьянской истории. Государственное собирание земли на Москве; немощь в крестьянском обиходе, вызванная этим собиранием; разброд как следствие этой немощи; насильственное прикрепление к земле; беспрерывный стон народный, заглушаемый визгом политической суетни; торжественное шествие государственной машины под гул победоносных и иных кампаний, – вот какими чертами он определял эту историю. А дошед до времен пугачевщины – с иронией сказал:
– Это реприманд нумер первый.
Затем в его живом и резком изложении опять потянулись однообразные факты. Систематическое расширение крепостного права. Редкие вздрагивания крестьянского горба, изнывавшего под тяжестью государственных забав. Английский пластырь на зияющих язвах. Наивное свирепство поместного дворянства и плотоядной бюрократии. Наконец, целая сеть кровавых расправ, с особенной настойчивостью расползавшаяся по тихим захолустьям и идиллическим дворянским гнездам, – все это вырастало и тянулось пред Варей стройной и сокрушающей вереницей и неотступно заполняло ее воображение.
– Там повар, как куренка, резал свою барыню; там сенная девка подсыпала барину зелья в питье; там мужики дубьем расправлялись со своим мучителем; там просто-напросто «властей не признавали» и объявляли заведомую войну изъедавшему их режиму; так назревал и насыщал атмосферу тяжким предвестием грозы крестьянский протест, – говорил Тутолмин, и на этом прервал свою речь насмешливым примечанием: – Это был второй реприманд.
На освобождении крестьян он покончил с их историей.
– Теперь у нас иная песня потянется, – сказал он, – теперь мы доберемся до «народного вопроса», милая барышня… – И прямо указал на Радищева. – Это первый печальник народный, – вымолвил он, – первый, если можно так выразиться, принципиальный печальник, то есть сознательный, идейный… – Затем с иронией упомянул о «Бедной Лизе» Карамзина, о чувствительных европейских влияниях во вкусе изысканных пасторалей Ватто, о «романтическом» народолюбии декабристов, о «народности», возвещанной правительством Николая… Когда же дошел до сороковых годов и коснулся литературного направления, вырастившего «Записки охотника» и «Антона Горемыку», ирония его пропала и заменилась несколько пренебрежительной снисходительностью. Он признавал за направлением воспитывающее значение и в этом смысле – известную заслугу, но немного давал ему цены как серьезному выражению крестьянских нужд и крестьянских стремлений. Впрочем, упомянул он об этом вскользь, и Варя больше по тону его догадалась, что он не большой поклонник «художников» сороковых годов.
Но зато в его голосе явно зазвучали теплые нотки, когда он заговорил о немце Гакстгаузене, о трудах Беляева, о первых исследователях народного быта, народной поэзии, народных понятий о праве и религии. И тут, как бы мимоходом, посвятив Варю в течение западноевропейских социалистических идей – течение, захватившее своими волнами прогрессистов шестидесятых и семидесятых годов, он в широких и ясных чертах представил ей идеальный путь народного развития. «Община – в экономической жизни, песня и сказка – в бытовой, обычай – в юридической, – вот вехи, по которым долженствовало направиться этому развитию», – говорил он. И тут же пояснил, что и то, а другое, и третье он понимает в смысле принципа, в смысле типа, а отнюдь не в смысле формы, ныне застывшей на известной зарубке. (Варя совершенно ничего не поняла из этой тирады, но переспросить не осмелилась.)
Покончив с идеалами, Тутолмин воскликнул:
– Но тут-то и начинается вопрос! – и с напускной шутливостью, плохо скрывавшей его волнение, обратился к Варе – Вы, конечно, не понимаете, что такое «вопрос»? Вот что, милая барышня: ежели вам захочется сторублевое платье купить, а папашенька сие воспрещает, – это и будет обозначать «вопрос». В данном случае «вопрос сторублевого платья».
Варя даже не усмехнулась. Она только слушала да вникала неотступно, да смертельно боялась проронить хотя одно слово.
Илья же Петрович перешел к «вопросу». Прежде всего он указал ей на страшное несоответствие действительности с идеальными построениями. Неудержимо увлекаемый предметом речи, глубоко взволнованный рядом воспоминаний, мучительных и мрачных, он в каком-то тоскливом пафосе раскрывал перед Варей бесконечные перспективы народных скорбей. И народ вставал перед нею наподобие Прометея, прикованного к скале… Всеобщее разорение; бесшабашная оргия кулаков, заполонивших деревни, и свирепство патентованных пиявок; тлетворное дуновение себялюбивых начал, входящих в села под флагом римского права; тяжкое изнеможение общины под напором неумолимых государственных воздействий; соблазны фабричного быта, разъедающие основы деревенского мировоззрения; голод, болезни, нищета; нивы, истощенные хлебом, пожранным Европой; розги становых и плети урядников наряду с ужасным молотком судебного пристава, – в таком выражении предстали пред девушкой невзгоды, терзающие Прометея. А Тутолмин, когда перечислил всю эту благодать, когда растревожил свои нервы до мучительной и ноющей боли какой-то, – остановился и сказал с деланной насмешливостью:
– В этом и состоит вопрос, драгоценная барышня.
Варя ничего не сказала. Она чувствовала только, что невыразимая печаль какой-то угрюмой и темной тучей надвигалась на нее и слезы горьким клубком подкатывались к ее горлу… Рысак шел развалистым шагом, звонко стуча копытами и изредка натягивая на себя свободно опущенные вожжи. С серого неба накрапывал мелкий и теплый дождь. Жаворонки низко перелетывали над полями и отрывисто выводили свои песни. На далекой речке суетливо крякали утки.
– Говорите, – прошептала Варя.
– Что же говорить? – грустно сказал Илья Петрович. – Старая история: ты на гору – черт за ногу… Ах, да, – спохватился он, – вы о «вопросе»-то напоминаете? Очень ведь вразумительно, как он произошел и в чем состоит. Произошел он оттого, что вам хочется платья, а папашенька вам сие воспрещает. А состоит – в ваших мероприятиях по приобретению сего платья и в тех подвохах, которые вы по поводу сего приобретения предпринимаете.
– Ваше сравнение не совсем удачно, – сказала девушка и просто посмотрела на Тутолмина. – От платья я могу отказаться и, следовательно, этим отказом решить мой вопрос… А ваш вопрос… – И тихо добавила: – Разве можно от него отказаться?..
– Правда, моя хорошая, – живо произнес Илья Петрович и ласково взглянул на Варю. – А за эту правду я уж вам изъясню, что обозначается словом «почвенник». По секрету вам сказать, и слово-то это недавнее, да и в употреблении оно местном. Однако же вообразим, что нам до того дела нет. Вообразили?.. Теперь приступим:..– И он с комической торжественностью начал: – Ежели какой интеллигент и вообще деятель строит свои идеалы сообразно идеалам крестьянским – он почвенник. Ежели и в политическом, и в экономическом, и в бытовом обиходе он стремится к воплощению самобытных начал, скрашенных соответствующими научными указаниями – он опять почвенник. Ежели идею развития он полагает в развитии исконных форм народного – экономического и иного – мировоззрения и народного быта, – он снова и снова почвенник, милая барышня. Поняли?..
Но Варя вспыхнула и, в нерешительном смущении кивнув головкой, натянула вожжи. Рысак встрепенулся, жадно расширив ноздри, Тутолмин откинулся назад, и шарабан стремительно покатился к усадьбе.
У домика Захара Иваныча Илья Петрович слез. Но он не сразу вошел в комнаты. Он невольно подождал, пока Варя подъехала к крыльцу и ловко осадила рысака. Суровый и гладко обритый человек в кашемировом сюртуке поспешно вышел ей навстречу и помог сойти с высокой подножки шарабана. Конюх в щегольской безрукавке, с шапкою в руках, подбежал к рысаку и принял его под уздцы. Варя слегка оправила костюм и, важно кивнув суровому человеку, скрылась за блестящею дверью подъезда.
Неприязненное чувство охватило Тутолмина. Ему показалось, что он совершил какую-то измену, выложив перед этой надменной барышней запас сокровеннейших своих помыслов и мечтаний. И вдруг неодолимое презрение к себе, к своей податливости и впечатлительности поднялось в нем. «Разнежился! – воскликнул он с злобою. – В развиватели поступил!.. Романического героя захотел прообразить… Как же! Красивая щеголиха любознательность изволила выказать… благосклонность изъявила… в шарабане рядом с замухрышкой каким-то соблаговолила прокатиться», – и он посмотрел на свое куцее пальтишко, кое-где испещренное пятнами, и сердито плюнул.
А Варя прямо прошла в свою комнату, рассеянно сбросила на руки Надежды пальто и шляпу и опустилась в кресло. Голова ее пылала. Отрывки сумрачных картин, имена, факты, слова Тутолмина смутно бродили перед нею в каком-то странном и привлекательном сочетании. Многого она не понимала, – как, например, не поняла его последних слов о «почвеннике»; обо многом слышала прежде в совершенно ином духе и роде; со многим как будто и не могла помириться, – не могла помириться с его отзывом о декабристах, которых знала по «Русским женщинам», – с его непочтительным отношением к «художникам» сороковых годов, из которых Тургенева боготворила, хотя и не читала его «Записок охотника», – но совокупность его речей и мнений как будто открыла перед ней какие-то неизъяснимые глубины. Ей казалось, что даль внезапно расширилась перед нею и раскрыла бесконечные перспективы, и перспективы эти сверкали в чудных переливах загадочного и таинственного освещения и неотступно влекли ее к себе. Сердце ее ширилось и замирало и млело в каком-то сладком и порывистом трепете…
И повсюду вставал образ взволнованного, симпатичного и нервного человека. Она чувствовала, как между этим человеком и ею властительно образовываются какие-то нити, крепкие и нежные, и ей было тепло и отрадно от этого чувства. Она припомнила его голос, глубокий и мягкий, его простое обращение, которое вначале показалось ей таким грубым и фамильярным («Нет, это не фамильярность!» – воскликнула она теперь.), его ласковое участие. И она начала представлять себе подробности разговора, его насмешливый тон вначале, его увлечение потом… И вдруг сухая и резкая полоса прикоснулась к ней. «Боже мой, какая же я глупая! – воскликнула она и с отчаянием всплеснула руками. – Ничего-то я не знаю, ничему-то нас не учили!» И она снова стала возобновлять в своей памяти имена и факты, сообщенные ей Тутолминым. Но они бродили перед ней как тучки, разорванные ветром. Стройность, последовательность, смыкавшие их в законченные и живые картины, исчезли. И только их смысл, их внутреннее значение по-прежнему волновали душу девушки таинственным и неясным очарованием.
Тогда она в некотором даже ужасе стала припоминать свои познания. Но они, как нарочно, либо упрямо не являлись на отчаянный призыв ее памяти, либо представали в жалком и наивном убранстве. Явился Пипин Короткий – маленький и розовый старичишка – в сообществе с молодцеватым Карлом Бургундским; впорхнул расфранченный Людовик XIV под ручку с толстой дамой – Анной Австрийской и в сопровождении пронырливого старика в длинной фиолетовой рясе – Мазарини. Вошел тяжелой поступью угрюмый Кромвель, окруженный толпою важных и чопорных пуритан с библиями в руках; приехал в каких-то носилках рыхлый и дебелый царь московский в ризе и митре; величественно приплыла благосклонная Екатерина II, окруженная раззолоченной и напудренной знатью. И сверкающий кортеж медлительно разгуливал под звуки различных маршей и гимнов и фигурировал на каких-то раскрашенных подмостках, высоко возносившихся над землею. Внизу в неясных и смутных очертаниях двигались массы. Массы эти орали как оглашенные, палили из ружей, дрались, кричали «ура» и «виват», перебегали с места на место бестолковыми волнами…
Вот и все. Затем перед Варей пробежала ощипанная и кургузая физика – необыкновенно похожая на цыпленка; математика, строгая и сухая как треска; пышная и надоедливая география со своими метрами, футами, меридианами, тропиками, штатами, городами, градусами…
Варя схватилась за голову и в тоске приникла к столу. Ей стало нестерпимо жаль этих лет, проведенных в гимназии, – потерянных лет и глупых, как теперь ей казалось, и гимназическая жизнь предстала перед ней не в виде лакированных пейзажиков, как представала прежде, а скучная, пошлая, пустая. Механическое усвоение разнообразных наук, сладкое замирание над романами, дразнящие мечты вперемежку с пустыми и наивными разговорами подруг… «Господи, как это мелко и ничтожно!» – воскликнула Варя и горько усмехнулась. А между тем и тогда были порывы и неясные стремления к какому-то свету. Некрасов волновал ее; и перед речами отца она благоговейно склоняла голову; она знала наизусть многие стихотворения из «Полярной звезды», которую однажды вручил ей Алексей Борисович с строгим наказом не давать никому…
И она достала из ящика тетрадку, в которую переписывала стихи, и небрежно зашелестила ее листами. Вот –
Добро б мечты, добро бы страсти,С мятежной прелестью своей,Держали нас в своей напасти…Вот еще… Но среди таких мотивов явно превозмогали иные. С досадой и с каким-то чувством обиды она проследила эти «иные» мотивы, но на последней странице она прочитала:
Если ты любишь, как я, бесконечно,Если живешь ты любовью и дышишь.Руку на грудь положи мне беспечно —Сердца биенья под нею услышишь.О, не считай их…И вдруг задумалась и вспыхнула стыдливым румянцем и туманно посмотрела вокруг себя. Но спустя минуту снова очнулась. И снова пришла в отчаяние. Ее приходили звать к обеду. Она не пошла. Она легла на кровать и, крепко прижимаясь к подушке, плакала, плакала неутешно…
Спустились сумерки. В комнате было тихо. Столовые часы однообразно и мерно звенели своим маятником. Варя поднялась и решительно подошла к столу.
«Добрый, хороший Илья Петрович, – порывисто писала она на листке прелестной репсовой бумаги от Дациаро, – помогите мне, спасите меня от пустоты. Я ничего не знаю, ничего не помню, но я страстно, – слышите ли – страстно, настойчиво, глубоко, хочу знать. Научите меня. Скажите, что читать. Приходите к нам чаще… Вы не поверите, как я изменилась. Я будто родилась вновь… Ах, вы не знаете, какое искреннее, какое горячее спасибо я вам говорю. Вы свет мне открыли. Вы дали мне жизнь… Вы… вы… хороший вы человек, Илья Петрович!.. Крепко жму вашу руку.
Варвара Волхонская».А голый бронзовый мальчишка, копавшийся на столовых часах, лукаво поглядывал на Варю, прикасаясь к своим губам изящным бронзовым пальчиком.
VIII
Прошли недели. На деревьях затрепетали листья; в саду появились соловьи. С каждым днем солнце становилось жарче и небо ласковей простиралось над землею. Поля оделись всходами. Шумные грозы не раз тревожили воздух. Камыш на озере зазеленел как лук. Дикие утки плескались в заводях. В роще закуковала кукушка. Кроткие горлинки мелодично оглашали аллеи. Яблони начинали зацветать… Зори погорали в небе долго и пламенно. Иногда мерцала шаловливая зарница. Из села по вечерам долетали песни и печально погасали за холмами.
Кучеренок Прошка аккуратно ездил в город и привозил Варе книги. Она брала их по выписке Тутолмина. Часто той или другой не оказывалось в городской библиотеке, больше промышлявшей Рокамболем, и тогда летели требования в Москву и Петербург.
Прислуга находила, что барышня изменилась, и прислуге не нравилось это. Особенно строгую Надежду возмущали новые приемы Вари. Ее сдержанность, мягкость ее тона, участие к мужикам и бабам, иногда приходившим на заднее крыльцо попросить хины, а особливо осторожное и ласковое отклонение послуг, – все это подымало желчь в Надежде и ужасно противоречило стародавним ее понятиям о барском достоинстве. «Какая вы барышня!» – с глубоким чувством обиды говорила она, когда Варя без ее помощи застегивала пуговицы своих гетр или убирала голову.
Замечал и Алексей Борисович перемену в дочери. Но он нашел, что перемена эта в новом и привлекательном освещении представляет девушку. В ней, например, теперь уж не было прежней резкости манер, то надменных, то чересчур шаловливых, – манер, правда, очень грациозных и очень идущих к ней, но придававших ее фигуре слишком уже колоритный, слишком законченный облик. И вот эта-то «законченность» сменилась теперь мягкостью и какою-то загадочной теплотою, неясно сквозившею в тихих движениях девушки, в сосредоточенном ее взгляде, в ее речах, рассеянных и кротких… Алексей Борисович догадывался и о причинах перемены, но смотрел на эти причины скорее с интересом «художника, нежели с опасениями отца». «Весна и девятнадцать лет… – с легкою дозой цинизма рассуждал он, – пусть балуется. Притом же ведь эти „лапотники“ (так он прозвал Илью Петровича) ужасные… вислоухие!» И он с удовольствием вспоминал свои волокитства, в которых он уже, во всяком случае, не бывал «вислоухим».
Но иногда он с неприязненным удивлением думал о вкусах Вари. «Откуда у ней эта неразборчивость, – размышлял он, отрываясь от каких-нибудь „Типов Шекспира“ в великолепном немецком исполнении, – уж во всяком случае не от меня. Разве от матери?.. Непременно от матери. Той ведь нравилось все вульгарное, – и добавлял с усмешкой: – Любопытно, любопытно»… – и снова погружался в смакование прелестной гравюры, изображавшей кроткую Дездемону или леди Макбет с негодующим выражением на гордом лице.
Но он встречался с Тутолминым редко и с неохотою. Нужно сознаться, что в глубине души он боялся этих встреч. Он боялся тех познаний, с которыми Илья Петрович вступал в разговоры о политике, истории, общественной жизни и т. п. Он признавался внутри себя, что его сведения отстали, что интересы его к этим вопросам охладели, что они нагоняют на него скуку… Рассуждений же об искусстве Тутолмин явно и решительно избегал, и, кроме того, Волховского коробила внешность Ильи Петровича – его манеры, его язык, грубый и аляповатый, его далеко не изысканный и даже грязноватый костюм, его привычка есть с ножа, его неряшливые ногти.
Тутолмин совершенно разделял эти чувства Волхонского. Как тот не переносил его внешности, так Илья Петрович брезгливо относился к вылощенному виду Алексея Борисовича. Эти белоснежные воротнички à la Delavar или jeune France, эти кокетливо подвязанные галстуки, эти беспрестанные смены изящных костюмов, эти руки, выхоленные и нежные, этот тонкий запах иланг-иланг, всегда веявший от старика, – все претило ему и невыносимо досаждало его демократическим вкусам. В соответствии с этим и к идеалам Волхонского он относился, и к его красивой и плавной речи, унизанной пикантными ядовитостями, и к его эпикурейским наклонностям.
Но он близко и хорошо сошелся с Варей. Он читал ей, рассказывал… И с наслаждением примечал плоды неустанных своих воздействий. Он с какой-то жадностью следил, как мысль девушки росла и развивалась, и в ее умной головке возникли основы стройного миросозерцания. Шаг за шагом, черточка за черточкой, медленно и, казалось, прочно подвигалась работа. Многое давалось слишком легко, перед другим представали непреодолимые трудности. Там и сям сказывались в девушке привычки, наклонности, отсутствие навыка к последовательному мышлению. Часто Тутолмину приходилось довольствоваться ее верою, инстинктивным пониманием, проникновением каким-то. Но помимо этих преград, новый человек вырастал в девушке ясно и неотразимо. Правда, иногда некоторые неожиданности смущали Илью Петровича и заставляли его с тревогой вглядываться в «нового человека», – так бросалась ему в глаза слишком большая вера девушки в его личные достоинства, слишком восторженное преклонение ее перед его авторитетностью, его превосходством. Но это были смутные тени на поверхности гладкой и прозрачной. Обыкновенно они уступали место какому-то отрадному и горделивому чувству самодовольства, и если оставляли по себе какой-либо след, то лишь в том волнении, сладком и мечтательном, которым переполнялось все существо Тутолмина.