
Полная версия
Желанный царь
– И дядя Иван с ними? – трепеща всем телом, спросил Миша.
– Не! Какое! Нешто Иван Никитич был когда заодно с ляшскими доброхотами? Завсегда он противу Владислава шел!.. Да то и худо, што нет его с ими, не приведи Господь, вызволять владыку из несчастья некому будет…
– Пойдем, Сергеич! – решительно, почти резко сорвалось с уст Миши.
– Куда ты? Господь с тобою! К владыке все едино не пустят. Под семью замками заперт владыка. Себя только погубишь, дитятко!
– Я говорю, пойдем!
Миша точно окреп, вырос в эти минуты. Глаза его сверкали, губы сжались. И в его детском лице старый Сергеич неожиданно заметил черты энергичного и стойкого Филарета Никитича.
– Да куда ж пойдем мы, дитятко? – растерянно продолжал Сергеич. – Да и матушка-старица, не ровен час, хватится, обеспокоится, не приведи Господь!
– Сергеич, тебе хорошо ведомо, как дорога мне матушка, как жалею я ее, болезную мою… Но должен я изведать об участи владыки, помочь, чем можно, коли придется лихо, спасти… – горячо сорвалось с уст мальчика.
– Ох, Господи, тебе ли спасти его, дитятко?! – прошептал взволнованный дворецкий.
Но Миша уже не слышал того, что говорил Сергеич. Стремительно нахлобучив шапку и застегнув запоны кафтана, он бросился из горницы. Сергеич едва поспевал за ним.
Старым романовским садом, избегая улицы с ее крестцами, где то и дело звучала ненавистная им обоим польская речь, они пробрались в дальний угол подворья, примыкавший тыном к строениям Чудова монастыря.
Вот и знакомая лазейка, через которую несколько лет назад Настя с тем же верным Сергеичем уводила детей в дом княгини Черкасской. Сейчас на дворе обительском хорошо слышны ржание коней и громкая болтовня польских гайдуков.
Миша и Сергеич обогнули главное здание храма и готовились уже проскользнуть в сени самой обители, чтобы расспросить чернецов о владыке, как неожиданно яркая полоска света в уровень с землею, в глухом дальнем углу двора, привлекла внимание обоих.
– Глянь, Сергеич, тайник ведь это?.. Неужто ж здеся владыка схоронен? Неужто ж…
Миша не договорил своей мысли и, присев к небольшому оконцу, откуда выходил свет, заглянул туда, сам оставшись в тени росших под окном верб.
В узком небольшом тайнике, похожем скорее на каменный мешок, нежели на обительскую келью, сидел владыка Гермоген, величавый старец с иконописной наружностью древнего апостола. Худой, изможденный, с пламенными очами, он казался существом иного мира. Сухие руки лежали бессильно у него на коленях… Сомкнутые уста молчали… Глаза были опущены на какой-то свиток, лежавший перед ним.
Сколько раз эти бледные худые руки благословляли Мишу!.. А эти дорогие уста сколько раз шептали ему слова благословенья, посылали за него теплые молитвы!
Сквозь слюдовое оконце можно было расслышать все, что происходило в келье. Сначала все было пустынно и тихо там. Но вот распахнулась тяжелая дверь… В тайник вошел Михаил Глебович Салтыков, самый ярый сторонник партии короля Сигизмунда, за ним гетман Гонсевский и несколько поляков.
Миша мог хорошо видеть из своего пристанища, какой ненавистью загорелись глаза ляхов при виде патриарха, видел и полный недоброжелательности взгляд боярина князя Салтыкова, брошенный на владыку с порога кельи.
Потом Миша ясно расслышал, как Салтыков подступил с целым градом обвинений к патриарху…
– Не мути, владыка, смирись! – звучал непристойно-громко в маленькой келье его голос. – Всем ведомо, что ты опять в Нижний Новгород грамоту посылать ладишь… И в лавру к архимандриту Дионисию тож… А не ведаешь того, што ежели его величество король Сигизмунд сына нам пришлет на царство, от воров нам в этом, от разрухи спасенье одно… Вон в ополчении распри пошли… Воренка, сына Марины, атаман Заруцкий посадить на престол ладит… Так лучше ж признать царем корень королевский… Отпиши же в ополчение Ляпунову, чтоб распустить войска.
– Верно говорит вельможный князь! Отец патриарх на том должен согласиться! – ломаным языком вмешался в эти речи и Гонсевский.
И все поляки, вошедшие за ним в келью, залопотали что-то скоро-скоро, размахивая руками, на малопонятном для Миши языке.
Патриарх поднялся с места. Мрачным огнем засветились его глаза.
– Неугоден Богу и народу православному царь латинской веры! – произнес он твердо, отчеканивая каждое слово. – И нет на то моего благословения! И доколе будут латинцы верховодить святынями кремлевскими, я, смиренный раб и служитель Господа, подниму голос свой и по всей Руси православной рассылать слово о спасении ее в грамотах стану… Муки, лютую казнь, смерть приму на том… Но не отрекусь от спасения Москвы, града престольного.
– Негожее говоришь, пан патриарх! – процедил сквозь зубы Гонсевский и шепнул что-то Михаилу Салтыкову.
Последний так и закипел, так и рванулся в сторону святителя.
– Берегись, отче! – крикнул он с яростью. Еще миг, и что-то сверкнуло в его руке.
Миша, трепещущий и дрожащий, рванулся тоже из своего убежища.
– Владыку убивают! На помощь к владыке! – беззвучно вырвалось из его судорогой сведенного горла, и, не помня себя, он кинулся от оконца к монастырским сеням с твердым намерением бежать на помощь к владыке. Но дрожащие руки Сергеича насильно удержали мальчика.
– Гляди! Гляди! Жив он! Постой! Постой, боярчик!
И старик дядька насильно подтащил к прежнему месту мальчика. Что-то необычайное в один миг произошло в тайнике. Нож Салтыкова, которым он замахнулся на патриарха, выпал у него из рук, точно по чужой, самому боярину неведомой воле. И перед рослой широкоплечей фигурой польского сторонника выросла худая высокая фигура Гермогена.
Поднялась из-под черной мантии бледная сухая рука святителя и осенила воздух широким крестом. Мрачно горящие глаза засияли неземным вдохновенным сиянием.
– Крест – моя единственная защита противу ножа твоего, изменник! Будь же ты проклят навеки от нашего смирения, – жутко прозвучало громкими и ясными звуками по тайнику Чудовской обители.
Жгли горючим огнем глаза патриарха. Несокрушимою высшею силою веяло от всего его существа.
Дрогнул Салтыков, дрогнул Гонсевский, поляки… Как испуганные звери, толпою отпрянули они к дверям, выскользнули в сени… А страшное проклятие все еще неслось за ними вдогонку…
Это было в последний раз, когда Миша видел, хотя и издали, Гермогена.
И вскоре последнюю свою грамоту послал для Нижнего Новгорода Гермоген через Дионисия, настоятеля Троице-Сергиевской лавры.
Потом его не стало, поляки перестали давать пищу запертому в тайнике святителю, и патриарх Гермоген погиб мученической голодной смертью, без ропота, как истинный ревнитель веры православной.
* * *А осада Кремля, все длилась… События сменялись событиями.
Теперь Москвою правили трое: Ляпунов, Трубецкой и Заруцкий. Но в войске намечавшиеся еще при самом начале осады распри теперь окончательно расстраивали дело спасения Москвы от поляков. Особенно казачество вело себя буйно и непристойно-дико.
Воспользовавшись ложным слухом, распущенным врагами Прокопия Ляпунова, геройски честного и благородного военачальника, казаки подняли бунт, во время которого убили на раде[13] Ляпунова. После его смерти еще больший раскол поднялся в войске. Многие стольники, дворяне и дети боярские разъехались по домам. Распустив большую часть земского ополчения, уехали и сами воеводы. Казаки с Заруцким разбрелись шайками по окрестностям и грабили все, что могли.
Сигизмунд, взявший Смоленск, послал в Польш привезенного к нему царя-пленника Василия Шуйского, доставленного сюда Жолкевским. Бывшего царя с братьями отослали в Варшаву, а затем заточили в Гостынский замок.
Беда за бедою грозили России. Шведы заняли Новгород. В Пскове появился новый самозванец. И, к довершению несчастий, страшный голод свирепствовал в Москве, где уже беспрепятственно хозяйничали поляки. Судьба запертых в Кремле бояр с их семействами вполне зависела от них. Казацкие полчища под Москвою поддерживали осаду, но под видом защиты грабили жителей Москвы и окрестных поселян. Наступила страшная пора для Руси…
Государство гибло… Русь умирала в эту пору лихолетия мучительной, медленной смертью, судорожной агонией последнего конца.
Глава III
Поздним осенним вечером, когда все спокойно спало на романовском подворье, в светелке боярышни Настасьи Никитичны еще теплилась восковая свеча.
Сама Настя что-то спешно перебирала в тяжелой скрыне. Вот вынула она оттуда темный смирный летник, скромную телогрею и совсем простой, без всяких узоров, девичий венец.
Проворно сбрасывала с себя обычный свой наряд боярышня и заменяла его простенькими одеждами, добытыми из скрыни. Затем, одевшись, повязала голову темным платком, низко опустив его на самые брови.
Помедлив посреди горницы, оглянув, словно на прощанье, родную светелку, где незаметно и весело в семье брата до шестнадцати лет протекало ее детство, Настя подошла к божнице и рухнула перед ней на колени.
– Господи! Творец-Вседержитель! – шептала девушка. – Прими жертву мою!.. Огради от горя-злосчастья несчастную семью нашу!.. Верни брата Филарета под сень родного гнезда… Помоги сестре Марфе вырастить и поднять Михаила… Дай им счастье, Господи, ценою моей жизни, ценою моей радости утерянной, дай!.. Прими жертву, Господи, от недостойной рабы Твоей, Творец-Вседержитель, Господь Всесильный. Отведи карающую десницу Свою от дома сего! К Тебе прибегаю. Возьми жизнь мою, Владыка Небесный, и пошли им благо за это, моим родичам незабвенным, братьям, сестрам, отроку Михаилу, всем им, всем пособи, Вседержитель-Господь!
С этими словами замерла на мгновенье, распростершись перед киотом, Настя. Не в первый раз так молилась она.
После смерти Тани и ее молодого мужа новое известие окончательно сразило романовскую семью. Плен Филарета в Мариенбурге, оказалось, был не временный, а постоянный. О возвращении старца никто не смел и помышлять. Каким-то чудом доставленная грамота оттуда рушила последние надежды старицы Марфы и ее семьи. И вот, после всех этих невзгод, новые мысли все чаще и чаще стали приходить в голову Насти. В ее молодом, любвеобильном сердечке появилось новое самоотверженное желание – желание самоотречения, подвига, жертвы, на которую она решила принести себя… В душе девушки прочно воцарился образ молодого князя Кофырева-Ростовского. Этой любовью и надеждою на скорое с ним соединение жила все эти долгие десять лет ее душа. Но не хватало силы у них обоих строить свое счастье тогда, когда гибла Русь, когда вместе с ее несчастиями горе то и дело посещало романовский дом. И оба, и князь, и девушка, подавляли в себе нетерпение, ожидая лучших дней. Последнее время, когда князь, участвовавший в земском ополчении, отсутствовал, Настины мысли приняли совсем иное направление.
Что, если она отречется от счастливого будущего и ясных надежд? Что, если спрячет под иноческий клобук голову, черной власяницей оденет тело и будет денно и нощно молить Бога о милости здесь же, в ближней, пока длится осада Кремля, обители, а потом в родном Ипатьевском монастыре, подаренном Самозванцем инокине Марфе вместе с возвращенными костромскими вотчинами? Примет ли ее жертву Господь? Отвратит ли от близких ей, Насте, людей свою грозную десницу?
И она решила. Решила стать вечной молитвенницей за свою семью, до самой могилы, до самой смерти.
Мамушка Кондратьевна была в заговоре с Настей. Ей поручено было тайно снестись с игуменьей ближнего монастыря, тайком от старицы Марфы вести переговоры. Та же мамушка принесла ответ Насте, что ныне ждут, как желанную гостью, неведомую боярышню для пострига в обитель к ночи… Обливаясь слезами, мамушка передала накануне эту весть Насте.
Назавтра же утром назначено было и постриженье. Медлить было нельзя. И Настя собиралась с лихорадочной поспешностью, боясь, чтобы кто-либо не заприметил ее ухода. Помолившись Богу, она вернулась к комоду.
Вот вынула она оттуда сверкающие драгоценности, даренные ей в разное время старшим братом и невесткою… Вот подарки других братьев… Их отнесет она вместо вклада в обитель… А вот и дар жениха, золотой перстенек с ценным алмазом…
Девушка медленно поднесла его к губам.
Вмиг стал перед нею образ молодого красивого князя… Зазвучали в ушах его ласковые речи… Знакомые, милые глаза желанного снова, как живые, заглянули в душу. Огромной мучительной жалостью и любовью к нему дрогнуло сердце Насти…
Девушка едва устояла на ногах и только тесно прижала к губам перстень.
– Прости, Никитушка, желанный! Не сетуй, не кляни меня на решении моем, – прошептала она чуть слышно, – видит Бог, люблю тебя я, а только клобук иноческий да молитвы мои грешные ради близких моих нужнее мне брачного венца…
И, уже почти спокойная, она обернулась на скрип отворяемой двери.
Вошла мамушка с залитым слезами лицом.
– Боярышня! Родненькая, желанненькая! Опомнись, пока не прошло время! Не покидай ты нас, боярышня, золотая, болезная моя! – неожиданно рухнув на колени перед Настей, зашептала Кондратьевна, обливаясь новыми слезами.
– Тише, мамушка, нишкни! Не приведи Господь, услышит старица-сестрица либо Мишу разбудишь невзначай. Никто знать не должен, на што я иду… Отговаривать станут, просить, кручиниться, плакать, – трепетным голосом отвечала ей Настя.
– Лебедушка наша! Може, осталась бы с нами лучше, – заикнулась было, всхлипывая, мама.
– Нет… Нет… Господь с тобою!.. Не смущай. Зарок я дала… Великую клятву себя посвятить Богу, вымолить долю брату плененному, ради инокини-сестрицы, ради Миши… А вот это, мамушка, возьми и князю Никите Кофыреву-Ростовскому передай. Скажи ему, что в недобрый час, знать, повстречали мы друг друга. И что до последнего часа своего буду его помнить всю мою жизнь, – закончила чуть слышно свою речь Настя, вынула из кармана заветный перстень и передала его маме. Потом тихонько проскользнула из горницы в сени, сделав знак Кондратьевне следовать за нею.
Осторожно, на цыпочках миновав дверь опочивальни невестки, затаив дыханье, она на миг заглянула в горницу к Мише. Старый Сергеич, крепко умаявшись, храпел на сундуке в углу. Миша, раскинув руки над кудрявой головою, безмятежно и сладко спал на своей мягкой постели. Настя на минуту склонилась над ним и впилась в лицо племянника прощальным взглядом.
– Господь с тобою, родной мой! Не уберегли Танюшку болезную, авось тебя убережем. Може, дойдут мои грешные молитвы до Бога, може, хоть ты увидишь счастье, племянник любимый мой, – прошептала она.
Еще ниже склонилась над кроватью, осенила крестом кудрявую голову мальчика и нежно поцеловала его в лоб.
И снова легкой тенью скользнула за дверь опочивальни. За нею мама… Темная осенняя ночь поглотила обеих женщин.
* * *В ту же ночь мамушка Кондратьевна, проводив Настю со слезами до ворот женской обители и оставив ее там на руках у игуменьи, возвратилась назад.
А с восходом солнца на двор романовского подворья на взмыленном коне прискакал всадник, отставший от разрозненных рядов земского ополчения, уходившего по домам. С трудом пропустили его в защищаемый ляхами Кремль.
Это был князь Никита Кофырев-Ростовский. В романовском подворье уже хватились Насти, когда прискакал сюда князь. Испуганная старица Марфа подняла на ноги всю челядь. Девушку искали по всему Кремлю, но все тщетно. Насти и след простыл.
В отчаянии бросились к княгине Черкасской, ютившейся поблизости. Но и там не было Насти. Старица Марфа рыдала неутешно. Всем сердцем сокрушался Миша. В отчаянии готов был рвать на себе волосы князь Никита, узнав об этом новом несчастье. Он спешил повидать свою невесту, отвести с нею душу, вместе с нею погоревать над тяжелой судьбой Руси. И не нашел ее…
Было уже позднее утро, когда неожиданно перед князем Никитою выросла в сенях фигура женщины и, передавая ему знакомый заветный перстенек, заливаясь слезами, шепнула:
– В ближнем монастыре твоя невеста, княже… Не выдавай меня… Не смела я рушить клятвы… А перед тобою молчать мне невмочь сейчас. Бери коня, скачи в обитель здешнюю, Кремлевскую… Може, и успеешь застать Настасью Никитичну в миру. Да меня не погуби у бояр моих за помощь боярышне!.. Ныне утром постричься думала Настасья Никитична… Авось поспеешь.
Едва дослушав эти взволнованные речи, князь Никита бросился туда, куда посылала его мамушка. Надо было поспеть вовремя, надо было отговорить Настю, спасти любимую девушку от иноческого клобука.
Уже солнце стояло высоко на небе, когда князь входил под своды обительского храма… Колокола звонили печальным, словно похоронным, звоном… Поздняя обедня только что отошла. Длинная шеренга черных инокинь, черниц и послушниц медленно выходила из храма. Впереди других тихо выступала стройная фигура молодой монахини. Князь как вкопанный остановился на паперти. Из-под черного клобука глянуло на него взволнованное, бледное, хорошо знакомое лицо его невесты. И прощальным, любящим взглядом глянули дорогие глаза…
Князь тихо вскрикнул, схватившись за перила паперти. Темный туман заклубился в его глазах. Когда же он рассеялся, черные инокини давно уже скрылись в ближних сенях обители.
Все было кончено… Любимая девушка скрылась, исчезла навсегда с лица земли для князя. Настасья Никитична успела постричься.
Женская обитель закрыла свои тяжелые двери за новой инокиней.
Жертва Насти была принята. Не стало боярышни Анастасии Никитичны. В обители вместо нее водворилась смиренная инокиня Ирина.
Глава IV
Студеное октябрьское утро стояло над Нижним Новгородом. Первые заморозки захолодили землю. Скупое осеннее солнышко слабо согревало ее. Волга надулась и потемнела, перед тем как уснуть на долгую зиму безмятежным и крепким ледяным сном.
Большой соборный колокол особенно четко гремел в чистом и ясном осеннем воздухе. Толпы народа, помолясь в соборе, выходили уже на паперть, когда к дверям храма подскакал на загнанной долгим путем лошади полуживой от усталости вершник-монах.
– К отцу протопопу проведите! – успел только произнести он, вынимая из-за пазухи какой-то свиток и едва держась на ногах после долгой и томительной скачки. Его подхватили под руки и повели.
Протопоп отец Савва уже снимал облачение в ризнице, когда перед ним предстал замученный до полусмерти гонец в полу иноческом, полумирском одеянии.
– От отца Дионисия, настоятеля Троице-Сергиевской лавры, тебе, отче, и всем мирянам грамота. Прочти народу… Это святителя Гермогена последнее писание, – смог только выговорить тот, подавая свернутый в трубку лист пергамента.
Отец Савва быстро пробежал глазами свиток, побледнел и задрожал как лист.
От имени владыки Гермогена Московского, незадолго до его смерти (писал келарь лавры, Авраамий Палицын), через посредничество настоятеля Дионисия, пересылалась эта грамота в Нижний Новгород. В грамоте говорилось о гибели русской земли, об иге поляков, о бедственном положении Москвы и голоде, о разбоях и великой разрухе Московского государства. Заканчивалась грамота призыванием во имя Бога нижегородцев сплотиться стеною и выйти вместе с другими городами постоять за Святую Русь.
Потрясенный, взволнованный, протопоп трясущимися руками свернул бумагу и кратко приказал служке звонить в колокола и собирать в собор разошедшийся уже было по домам народ.
В несколько минут снова наполнился храм нижегородский. Загремело призывное слово святителя и лаврских подвижников под сводами церкви. Прочтена была Троицкая грамота. Вслед за тем яркой зажигательной речью полился другой призыв из уст протопопа. Горяча была сильная речь проповедника.
– Православные христиане! Гибнет святая вера. Гибнет государство Московское… Еретики-латинцы надругаются над святынею нашею… Разоряют родину нашу… Губят ее… Доколе терпеть станем, братие? Доколе подчиняться будем ворогам веры и государства? Доколе спокойно глядеть будем на великую разруху отчизны нашей?
Голос проповедника креп с каждой минутой… Все мощнее звучала его речь…
Народ рыдал, ошеломленный и умиленный в одно и то же время. Под общее стенание закончил свою проповедь отец Савва. И едва замолкло последнее слово протопопа, как громкий, хорошо знакомый голос общего любимца нижегородского, честного и неподкупного земского старосты, мясника Козьмы Захаровича Минина, по прозвищу Сухорука, прозвучал на всю церковь новым призывом:
– На Красную площадь, православные! К Лобному месту спешите, братие.
Всколыхнулась толпа и бурным потоком хлынула на площадь. В несколько мгновений вокруг Лобного места все почернело от голов. Весь Нижний Новгород сбежался сюда послушать старосту.
Почти на руках внесла толпа Минина на Лобное место.
– Православные! – загремел оттуда его зычный голос. – Слыхали, православные, грамоту святителя? Слыхали, что отец Савва говорил? Погибают Русь, святыни, вера наша… А мы глядим и ждем, как в земле нашей хозяйничают поганые ляхи!.. Чего ждем, православные? Гибнет Русь Святая! Погибает Москва! Горе нам! Горе нам, брат…
Сорвался от волнения мощный голос… Зарыдал Минин. За ним зарыдали в толпе.
– Долой ляхов! Идем на спасение родины! Отнимать Москву-матушку идем! – крикнул кто-то в среде народа. К нему присоединились другие. И через несколько минут Лобное место уже дрожало от раздававшихся грозных криков:
– Пойдем к Москве! Противу ляхов поганых! Вызволять святыни московские!.. Веру православную спасать!
Козьма Захарович обвел толпу влажными от слез, горящими глазами. И снова загремел его мощный голос над головами собравшегося народа:
– Захотим вызволить Москву, имения своего не пожалеем, дворы продадим, жен и детей заложим… Ударим челом кому из воевод достойных, чтобы повел наши дружины на выручку столице… Казны не пожалеем… Все, что есть, обратим на помощь ополчению… От каждого двора третью долю для своего дела откладывать будем… Добровольно жертвуйте, братие… Я сам, убогий, первый кладу, что имею у себя…
И, вынув кошель из кармана, Минин дрожащими руками высыпал из него все содержимое в шапку. Толпа заревела снова:
– Будь так! Будь так! Истинную правду молвил староста! Ничего не пожалеем, братие, для святого дела! Ни имения, ни животов!..
Начались жертвования. Посадские люди оцепили Лобное место. Появились сундуки-укладни. Народ рассыпался по домам с тем, чтобы вернуться к Лобному месту с приношениями.
Мужчины несли казну, утварь, доспехи, меха, женщины одежды, украшения: кольца, серьги, запястья. Все складывалось на Лобном месте. Посадских звали в дома, передавали с рук на руки все то, что не успевали вытащить на площадь. Тут же выбрали Минина для заведования сбором.
А в следующие дни, под его же началом, нижегородские люди выбирали того, кому решили поручить начальство над войском.
В то время близ Суздаля, у себя в вотчине, лечился от ран князь Димитрий Михайлович Пожарский. К нему отправили гонцов по настоянию Минина с просьбою от нижегородцев стать во главе ополчения.
– С радостью соглашусь служить великому делу, ежели изберете из достойных людей такого, кому ратной казной заведовать, чтобы на нее содержать войско, – отвечал послам Пожарский.
Гонцы вернулись с княжеским словом в Нижний Новгород, и всем городом был единогласно избран Минин в помощники князю-воеводе и заведующим ополченской казной.
С того же дня начался и самый сбор ополчения. Разосланы были грамоты по ближним поволжским городам, затем, вслед за ними, и в дальние поморские. Решено было собираться ополчению в городе Ярославле. В первых числах апреля сюда первые пришли нижегородцы. Здесь они простояли четыре месяца, не решаясь двинуться к Москве без подкрепления от остальных городов. Здесь же образовалось временное правительство. Князь Димитрий Пожарский с Мининым, с Ярославским митрополитом Кириллом, с духовенством и боярами-воеводами образовали Земский совет. Пока со всех сторон в Ярославль стекались из других городов ратные люди, «Совет всея земли», как назывался этот совет, положил: в Новгород отправить послов и занять мирными предложениями укрепившихся в нем шведов, посулив им выбрать шведского королевича в московские цари, на Украину, в свою очередь, послать грамоту с приказом отстать от вора, появившегося там, и присоединиться к ополчению.
Что же касается казаков, то они сами отставали от Заруцкого и присоединялись к ярославскому ополчению.
Наконец в августе это ополчение двинулось к Москве.
Заруцкий, хозяйничавший вокруг Москвы, узнав об этом, ушел, с оставшимися ему верными людьми, в Коломну, а оттуда в Рязанскую землю.
Остатки войска Трубецкого, державшие в осаде Москву, посланы были навстречу Пожарскому звать его «стояти в таборы», то есть присоединиться к прежнему ополчению.
Но Пожарский, хорошо зная разбойничью распущенность казаков, отказал Трубецкому и укрепился от него отдельно.
Гетман Ходкевич, посланный королем Сигизмундом с запасами в помощь сидевшим в осаде в Кремле полякам, быстрым ходом приближался к Москве. Но он опоздал, князь Пожарский уже стоял на левом берегу Москвы-реки. Казаки на правом.