
Полная версия
Золотые сердца
– Ну, брат, не угадал… Я теперь не пейзажи… Я, брат, теперь за делом, за настоящим…
– Ну?!
– Да-а. Я, брат, напал на идею – изучить хамство… И прежде всего избрал тебя, как наитипичнейшего представителя…
– Меня?
– Да, брат, тебя… Хамство идеи! Знаешь ли ты, что такое «хамство идеи»? А-а! Хамы, брат, не они, – ткнул он пальцем по направлению к селу, – а мы.
– Что ж, может быть, ты и прав.
– Это, брат, верно… Он полною жизнью живет… понимаешь? Полною жизнью, – ткнул он опять пальцем по направлению к селу. – Он один так живет, то есть, понимаешь, мужик… А вы – хамы, хамы! Все хамы!..
– Что же это значит у тебя – «хамство идеи»?
– А это, брат, грех старый, из веков он за нами… Вторую заповедь знаешь: «Не сотвори себе кумира»?.. Ну, так вот все против нее же…
– И я, по-твоему, хам?
– Хам, брат, хам!.. Потому ведь – барин тоже кумир для хама, ну, а для «принципных» наших либералов принцип кумир будет…
– Какой же принцип?
– А так: приведение к одному знаменателю, знаешь? Ну, вот это и есть ваш принцип… Мужика!.. Гм!.. Живого человека к одному знаменателю привести!.. Хамы, брат, мы, повторяю. А его, брат, под один знаменатель не приведешь… Он, брат, полною жизнью живет… Я вот хотя и не он (ну, положим, и недалеко ушел: дьячковская кровь-то), а вот попробуй-ка к одному знаменателю подвести… Ну-ка, попробуй!..
– Да ведь не все такие беспардонные, как ты? – смеясь, заметил Морозов. – А может, придет время – устанешь, покоя захочешь, захочешь и к одному знаменателю привестись!..
– Я – успокоиться?.. Я? – вскочил Павел. – Смерть – вот общий знаменатель!.. А успокоиться на чем-нибудь помимо нее – вот оно, брат, хамство-то и есть. А я не хам!.. Потому – борюсь… борюсь, черт возьми!..
Павел полуискренно, полуиронически сжал кулаки, заскрежетал зубами и сел. Несколько времени он молчал, тихо проводя рукой по лбу, как бы отдыхая и приходя в себя от непосильного напряжения.
– Петруша, извини, брат… Я всхрапну… Этот /кар… да водка… Кости болят!..
– Спи, спи, сделай милость, – засуетился Морозов.
– Извините меня, мил-сдарь! – обратился Павел ко мне, затем забрался с сапогами на диван, подложил в голову подушку, поданную ему Петром Петровичем, и, по-видимому, задремал на несколько минут.
Мы молчали.
– А знаешь что? – заговорил он словно в бреду, не открывая глаз. – Я, брат, все опять разнес… всю эту обстановочку… Ра-азрушил!.. Ха-ха!.. Я, брат, теперь опять «omnia mea mecum porto»!..
Павел снова замолчал и через несколько минут стал даже всхрапывать.
– Нервы!.. Он весь – нервы, нервный комок, – шепотом говорил мне Морозов, пожимая плечами и любовно, заботливо смотря на засыпавшего Павла.
– Петя! – тихо окликнул Павел. – А она здесь… эта… ну, эта наша кровная, русская «дщерь случайной семьи»?
– Катя?
– Да, Катерина Маслова… А ведь я ее любил… люблю, брат… То есть, понимаешь, как люблю? Люблю, брат, не вожделением… Нет… Ее так нельзя любить… Тип я, брат, в ней люблю, русский органический тип… Органический потому, что она именно «дщерь случайной семьи»… А из этой-то «случайной семьи» на нас свет пролился. Свет! Свет! А один уважаемый мною учитель этой «случайной семье» все наши невзгоды приписывает… Обидно, брат, мне это было… Когда я прочитал у него эту несчастную мысль, я… с того, брат, момента, я всю и обстановку свою разнес… И господи, как же я «разрушал» все эти «аксессуары жизни», все эти зеркальцы, вазочки, собачки на пресс-папье, гарнй, лампочки, абажурчики… книжки в «изящных» переплетах… Великолепная, братец, была картина!.. Достойная кисти самого Каульбаха[29]!.. Прелестный, братец, вышел бы у него пейзажец в «Сумасшедшем доме», если бы вставить этот русский эпизодец!.. Бррр!..
Павел скорчил злую гримасу и повернулся лицом к стене.
– И вот, брат, еще за что я люблю ее, эту «дщерь случайной семьи»: в ней, брат, этого хамства уж нет… Вот за что… Она, брат, тоже сумеет утечь, отрешиться… А в этом – свет! свет!..
Все это говорил Павел, медленно выговаривая слова, как будто в забытьи и, по-видимому, нисколько не интересуясь, слушает его кто-нибудь или нет. Морозов сидел около дивана на стуле, смотрел серьезно-задумчиво на Павла и трепал свою бороду.
– А кроме этой… этой «дщери»… у меня в груди еще есть сюжетец, по выражению первых любовников с Замоскворечья, – прибавил Павел после небольшого молчания. – Знаешь что? Чахотка, брат, злейшая! Один знакомый докторишка мне дружески советовал повременить «перреворотом», то есть, попросту сказать – погодить пить… Гм!.. Повременить! Ну, я ему «дурака» загнул.
Павел беспокойно завозился и смолк. Из кармана его панталон выпало портмоне, и деньги рассыпались по полу вместе с десятком смятых папирос. Морозов медленно и молча подобрал с полу монеты и тумбочкой положил их на верстак. Мы долго сидели молча, вслушиваясь в сиплое дыхание Павла. Я всматривался в эту худую съежившуюся фигурку, и, не знаю почему, несмотря на его длинные ноги, на его бороду, на его лысину и сорок лет, мне виделось – и в этих тонких, белых, почти прозрачных руках, хотя и маленьких, но носивших явные следы плебейского происхождения, и в этой безмятежной позе, с поджатыми «калачиком» ногами, и в выражении тихого успокоения на лице, – чуялось что-то младенческое, хрупкое, нежное и вместе беспомощное, такое, что хотелось бы облелеять, охранить от невзгод жизни… Но уже, очевидно, было поздно: тяжелая рука жизни давно уже отметила свою жертву.
Павел Миртов был художник.
– Это обреченные! – как будто отвечая моей мысли, шепотом проговорил Морозов и, тихо ступая на носках, знаком пригласил меня выйти вместе с ним. Когда мы повернулись к двери, в ней показалось радостно улыбавшееся лицо Лизаветы Николаевны. Смотря на спавшего Павла, она, кажется, готовилась что-то крикнуть от восторга, но муж приложил к губам палец и тихо сказал ей:
– Тс! Оставь его пока!.. Он так измаялся, что, мне кажется, стоит только на него дунуть, чтобы он рассыпался прахом… Ему, как ребенку, нужно люльку… Может быть, и оживет тогда!..
Морозов зашагал к выходу в сад.
– Я все, все сделаю… Я спасу его, – шепнула мне Лизавета Николаевна. – Видите, судьба идет сама мне на помощь… Вот уже есть один – и самый желанный!..
Лизавета Николаевна радовалась, как ребенок.
II
Не один десяток раз прошли мы с Морозовым по длинной аллее, а интересовавший нас вопрос все еще не был исчерпан. Мы толковали о Павле, о «новых людях» былого времени, о судьбе наших молодых писателей. Морозов и в этой судьбе видел «фатальную миссию цыганства», исторически завещанную нашему переходному времени. Для доказательства он постоянно ссылался на биографию Павла и приводил разнообразные характерные эпизоды из его жизни. Судьба Павла была такова же, как судьба всех русских писателей-разночинцев недавнего периода. Какой глубокий смысл скрыт в ряде этих страдальческих биографий, этих психических мартирологов, из которых каждый так внушительно и назидательно повторяет и подтверждает другой, что болью сжимается сердце и глубокою скорбью наполняется душа! Кто не различал в каждой из этих биографий трех резко определенных периодов: вначале школа, баснословно дикая и мрачная, и в тьме царящей в ней рутины, схоластики, отвлеченной морали и лицемерия еле мерцает, готовая потухнуть и сгинуть бесследно, «божья искра» в душе ребенка. Путем почти немыслимых страданий, под страхом загубить навеки все будущее, навеки потерять право на дальнейшее развитие, сохраняет юноша в глубине души, тайно от всех как нечто запретное, эту «божью искру», пока торжествующе не вынесет ее из мрачных стен бурсы в божий вольный свет. Далее – жажда света, новой жизни и длинный путь пешком в столицы из глухих деревень и городков обширной отчизны на поиски этого света, на поиски «душевного дела». Это – ряд голодных годов борьбы за существование, борьбы сомнения с надеждой, веры с отчаянием и в то же время лихорадочно-страстной, тяжелой выработки новых нравственных устоев… Наконец – проблеск зари, предчувствие близости «душевного дела», трепетание в груди ищущих исхода сил: одно мгновение – и загорелись лучи славы, в душу снизошел восторг нравственного удовлетворения, сердце полно беззаветной веры… Но это только мгновение… В сущности даже это мгновение – только ирония, грустная и тяжелая: это уголок обетованной земли, мелькнувший вдали усталому и разбитому путнику, у которого уже подкосились ноги, надорвалась грудь… В виду этой обетованной земли он изнемогает, скорбя за кого-то и посылая сквозь жгучие слезы невольные проклятия чему-то…
Павел Миртов был истинный «сын деревни». Рожденный в угарной, дряхлой, трехоконной избе сельского дьячка, кое-как перебивавшегося в плохом приходе, с двумя десятинами плохой земли, ходившего все лето в длинной белой холщовой рубахе за сохой и бороной, а зимой – в нагольном полушубке и только «на требу»[30] надевавшего синее нанковое полукафтанье[31], – Павел все детство провел на глазах вопиющей нужды, среди рабочей жизни «униженных и оскорбленных», среди тихого однообразия деревенских полей и лесов. Воспоминанию этого иногда глубоко трагического и трогательного детства, как своего, так и своих сверстников, посвятил он лучшие свои этюды, которыми и приобрел не громкую, но прочную репутацию.
Кончилось детство, самое зеленое детство, пролетевшее под благодушным и умиряющим влиянием деревенской природы. Настала школа… Бог с ней, с этой школой!.. Мимо ее!..
Юноша Миртов мерно шагает по шоссейной дороге с котомкой за плечами. Его молодые, здоровые ноги широко отмеривают саженные шаги; на лице пот и здоровая игра крови. На фуражке и пальто, перевязанном бечевкою, густым слоем лежит пыль. Вот он проходит село, усталый останавливается у одной избы и бессильно садится на завальне, сняв фуражку и ослабевшею рукой тщетно силясь расчесать свалявшиеся кудри. «Испей, касатик, испей!» – говорит ему старуха, вынося из избы жбан квасу и ватрушку. Жадно съедает юноша эту ватрушку и так же жадно выпивает квас. Крестьянские любопытные ребятишки обступают его полукругом издали. Кто-то о чем-то спрашивает его, но от усталости у него идет кругом голова, шумит в ушах, и сон окончательно одолевает его… «Эй, Прасковья! Кинь-ка ты нам с ним на задворках, под навесом, сенца!.. Молодчик, а молодчик! – кричит над его ухом мужик, только что приехавший с мельницы: – подем-ка уснем вместе в холодке… Ах, важно укрепишься в путь-то свой дальний!.. А после мы с тобою косушечку раздавим на дорогу-то… Мы все так, коли на заработки ходим… И не услышишься, как отмахаешь верст сорок после того!.. Верно говорю!..»
Шатаясь, идет Миртов под навес и, бросившись на свежее сено, сладко засыпает…
Так проходит неделя… Вот наконец и она – Москва! Он поднимается на последнюю гору, с которой столица видна как на ладони: вся освещенная и палимая солнцем, ярко предстала она пред его глазами, блистая куполами и крестами церквей… От нее несся к нему как будто какой-то невнятный призывный шум и звон… Павел выпрямил усталые члены, глубоко вздохнул полной грудью – и улыбнулся младенчески-радостно и восторженно… Но с первых же шагов, сделанных по длинным и кривым московским улицам, молодого человека тревожит вопрос: куда приютиться? Он не знает Москвы. Он скорее ориентировался бы в родном лесу, чем в ней. Был уже вечер, когда он дошел до Москвы-реки. Искать товарищей поздно. Куда же? Среди этих высоких хором и палат, так негостеприимно и сурово смотревших на незнакомого пришельца, он не осмелился искать себе пристанища; чужие они ему: ни им не понять его нужды, ни ему не понять их суровости…
Но вот его глаза останавливаются на чем-то близком, родном, знакомом… Он быстро идет по спуску к реке, у берегов которой толпятся пустые, нагруженные и полуразгруженные барки. На них уже кончились работы. Рабочие сидят в кружок на палубах и хлебают тюрю из деревянной чашки. «Хлеб да соль, – говорит Павел. – Не знаете ли, братцы, нет ли здесь где поблизости среди вас бельцов, или толоканцев, или суровцев?» – «Есть, есть такие! – отзываются рабочие. – Вот Ивашка у нас будет суровец!» – «А! здорово, земляк!» – говорит Павел, протягивая ладонь молодому парню. «Никак, Павел Лександрыч будешь?» – спрашивает, осклабясь во весь рот, Ивашка. «Должно, он самый!» – «Так, так… Куды?» – «Да вот к вам пока… Приютите…» – «Братцы! – говорит Ивашка артели. – Нужно приютить земляка-то на первое время. Дьячков сын. Вишь, пешком шел, учиться идет… А ведь от нас считают семь сотен верст досюдова…» – «Что ж? Можно. Коли пешком шел, так не побрезгует нашим-то дворцом», – откликнулись артельщики. Павел забирается в каюту и безмятежно засыпает на жестких рогожных кулях…
* * *Итак, пунктом его отправления в «новую жизнь» была каюта, простая барочная каюта.
Прошел десяток лет. В последний день десятого года он так резюмировал этот период:
Я погибал!Мой злобный генийТоржествовал…Эти строки были произнесены им в полночь на Новый год, который он встретил – одинокий, голодный, беспомощный – в трактире «Крым» на Трубе, в Мрскве.
– Милостивый государь! – крикнул он, после долгого одиночного созерцания трактирного буйства, какой-то темной личности с подбитым глазом, в опорках и в какой-то странной кофте вместо сюртука, когда эта личность тоскливо запускала тусклые взоры за стойку, где красовался соблазнительный ряд бутылок.
– Милостивый государь, – говорил Павел, – не имеете ли вы желания поздравиться со мною с Новым годом, с новым счастьем?
– С полнейшим нашим удовольствием-с! – вспорхнула и духом и телом темная личность. – Мы готовы-с… Потому как в одиночестве, и притом без финансов… Очень лестно… Как прикажете?
– Что?
– То есть насчет поздравления?.. С каким счастием прикажете, мы так и речь произнесем…
– Не трудитесь! Мы обойдемся без тостов. Наше счастье с вами – найденный мной в кармане рубль… Выпьемте же за этот рубль, с помощью которого мы можем отравиться целым штофом проклятого зелья.
– С удовольствием-с!
– Милостивый государь, – говорил Павел, чокаясь с темною личностью, когда часы пробили, шипя, двенадцать. – Милостивый государь, я погибал… Понимаете? Но…
Мой злобный генийТоржествовал…Понимаете, что я хочу сказать этими словами?
– Как же-с! Понимаем-с… Тоже насчет образования можем… Ибо в обер-офицерских чинах… Но по злоумышлению от врагов… – лебезила темная личность.
– Так ты понимаешь, говоришь? – мрачно спрашивал Павел.
– Помилуйте!.. Какой угодно разговор!.. Довольно обучены… В благородных собраниях с дамами имели обращение… Сам его превосходительство…
– Зачем ты лжешь, несчастный, зачем? – еще мрачнее допрашивал темную личность Павел. – Кто тебя просит? Кто тянет из твоей души эту ложь?.. Ведь я тебя не просил лгать! Ведь я тебя не заставлял! – закричал он, поднимаясь. – За то, что я разделил с тобою последний ломоть хлеба, ты не нашел ничем лучше благодарить меня, как ложью?.. Ты говоришь, что понимаешь меня?.. Да знаешь ли ты, несчастный, что от этой лжи-то царящей я погибал и погибаю!.. Я правды искал, правды, везде – и там, вверху, и здесь – в лохмотьях отверженных и прокаженных… И ложь везде… Как злой дух преследует она меня!.. Пошел прочь от меня!.. Пошел!.. – кричал Павел, скрежеща зубами и сжимая кулаки. – Пошел!.. Я опять останусь один!..
* * *Морозов и Миртов были товарищи детства; они были сродни по происхождению: один был сын фабричного, другой – дьячка; только Морозов учился в гимназии, а Миртов – в семинарии. Это, впрочем, не мешало им брататься.
Долго Морозов, верный данному обещанию в своем кружке, долго искал Павла и, наконец, нашел – в сырой, провонявшей табаком и водкой конуре на Грачевке. Бледен, худ, мрачен был Павел. Это было в конце 60-х годов.
– Петр! – говорил он Морозову, сидя пред ним на каком-то подобии дивана, схватив голову обеими руками. – Петр!.. Я погибаю… чувствую, что гибну совсем. Дальше невозможно жить так… Но невозможно и иначе!.. Я погибаю, потому что не могу уйти от этих отверженных и прокаженных; а быть с ними… Я не могу не пить! Нет, не могу… Я погибаю, но мой злобный гений торжествует!.. Уйти к «торжествующим» для меня немыслимо… Я там погибну, но погибну еще хуже… Проклятая дилемма!.. Где же выход?.. Дайте мне, укажите выход!.. Укажите мне спасение!.. В поисках за этим выходом мой мозг отупел, сердце чуть не надорвалось… И нет, нет спасения!..
– Павел, оно есть, – сказал Морозов.
– Есть? У кого?
– У нас…
– Это у кого же?
– У нас, у «новых людей»… Пойдем к нам – и ты будешь спасен! Ты увидишь! Согласись, Павел, что ведь, в сущности, подло пить и еще подлее, когда мы свое пьянство окрашиваем в цвет гражданской скорби!..
– О, верно, верно, трижды верно!.. Да будет проклято это зелье, эта ведьма – всероссийская сивуха!.. Если вы нашли спасение только от нее одной – я ваш, юные трезвые философы! – крикнул Павел, стремительно тиская свои ничтожные пожитки в плохой чемоданишко. – Идем к вам!.. Дальше от этого «места пуста»! Я устал здесь… Я задыхаюсь!.. Дайте мне глоток свежего воздуха!.. Может быть, у вас действительно есть «правда»!
А ровно год спустя, также накануне Нового года, Павел Миртов опять сидел в «Крыму», в грязной, вонючей комнате, тускло освещенной висевшей с потолка лампой, за столом, покрытым облитой пивом и вином скатертью. Пред ним сидел мальчишка, лет семи-восьми, в женской кацавейке, с тряпкой на шее, в валеных опорках на голых ногах, один из тех несчастных детей, которых много встречается по большим городам снующими по тротуарам, кабакам и трактирам. Пред ним лежали пироги; ребенок, ухватив один иззябшими руками, молча и смачно жевал, а его щеки лоснились от масла.
– Ешь, мальчик, ешь!.. Я опять к вам пришел… Ваша ложь прогнала было меня… Сил у меня больше не стало быть с вами, и я ушел искать спасения для себя и для вас, – говорил Павел сквозь слезы, смотря на евшего мальчика. – Бежал я от вас к тем, которые говорили, что у них есть «правда». Ну, и вот, видишь, я опять с вами… Ну, и довольно одного этого, чтобы понять, почему я… Или ты не понимаешь? Нет? – спрашивал он, гладя мальчика по голове.
Мальчик молчал, ел и боязливо взглядывал исподлобья на Павла; может быть, он боялся, чтобы тот не раздумал и не отнял у него пироги.
– Погоди, мальчик, придет время – и они придут к нам искать у нас «правды жизни», здесь… здесь!.. Ну, что, сыт? Приходи же завтра опять… У меня, мальчик, праздник: я переворот праздную!.. Да приведи ты ко мне еще таких же, как ты… Мы с вами «обстановку» разрушать начнем!.. Хватит нам!..
III
Мы и не заметили с Петром Петровичем, как проходили в саду около двух часов. Морозов увлекся, приводя мне разнообразные иллюстрации к общей идее «современного цыганства».
– Ну, теперь зайдемте-ка на ферму, – сказал Морозов, – нужно взглянуть… Потом уж и разбудим Павла, будет ему дрыхнуть.
Но едва мы повернули в боковую аллею, ведущую к ферме, как нам навстречу показались Павел и Лизавета Николаевна.
– Они уже нас предупредили! – сказал Морозов.
– Да, брат, предупредили, – отвечал Павел. – И, скажу тебе, я очень рад, что твоя супруга предупредила тебя… Сударыня! Вы не обидитесь, если я скажу такое лестное изречение: женщины обладают способностью всякую мужскую идею возвести в квадрат…
– Или, иначе сказать, всякие пустяки возвести в перл создания? – улыбнулась Лизавета Николаевна.
– Сударыня! это смотря по идее… Да, брат, – сказал Павел Морозову, – ручаюсь, что тебе никак не удалось бы рекомендоваться мне «совершенно новым человеком» так, как это сделала, за тебя твоя супруга… Может быть, ты, по свойственной человеку деликатности и смирению, кое-где умолчал бы… кое-где покраснел бы… кое-где замялся бы… Ну, а тут уж все начистоту рекомендовали… без всяких сомнений, недоумений…
– Вот это и плохо, потому что, в сущности, тут недоумений и сомнений очень много, – возразил Морозов серьезно.
– У тебя вечные сомнения! – крикнула Лизавета Николаевна. – Это уж черта твоего характера… Вот ты и переносишь свои личные недоумения на самое дело, которое…
– Которое?.. Виноват, извольте продолжать, – перебил Павел.
– Которое совершенно точно, ясно и определенно…
– Совершенно верно, сударыня… Я повторяю: мужчины никогда не обладают такою искренностью… таким, так сказать, прямолинейным отношением к делу, как женщины… Да, брат Петя, ты напрасно умаляешь значение своего дела… По-американски, черт возьми, устроено!.. Я не ожидал, что ты такой практик… Я полагал, что ты больше теоретик… И все на основании «последнего слова науки»?
– Что?
– А вот это подведение-то к одному знаменателю?.. А ловко! Я не ожидал, что «новые идеи» могут на практике давать такие блестящие результаты… А каковы рабочие?.. Мужики?.. Все кровь с молоком, здоровы… и трезвые… Вот это главное – для прямолинейности-то… Потому ведь пьяный человек, по сущности, более имеет склонность шататься семо и овамо[32]… Какая уж тут прямолинейность!.. Ну и что ж, все это достигнуто дарвинским «подбором»?
– Ты, Павел, совсем изострился, – заметил Морозов, когда мы входили на лестницу террасы.
– Напротив… совершенно искренно говорю… Ну, скажи, пожалуйста: много ли у нас таких блестящих результатов подведения мужиков к одному знаменателю?.. Ты сам знаешь, какими слезами обливаются сельские хозяева в своих собраниях. Нет, брат, честь отдать тебе! Прямолинейно! Сам, думаю я, Угрюм-Бурчеев, незабвенной памяти, и тот бы в умиление пришел… А уже на что был практик по части подведения мужиков к одному знаменателю!.. Однако черт знает как я скоро стал ослабевать! – почти беззвучно произнес Павел и тяжело опустился на диван, когда мы вошли в гостиную.
Лицо его стало мрачно и сердито: казалось, в уме его мелькнула мысль о смерти. Морозов тоже заугрюмел; в выражении его глаз светились досада, обида и грусть.
– Павел, мы перестали понимать друг друга… Это плохо! – сказал он, не обращая внимания на последние слова Павла, когда Лизавета Николаевна вышла.
– Напрасно, мой друг, ты так думаешь!.. Значит, ты плохо усвоил себе то, что разумею я под словами «хамство идеи»… Ты думаешь, я не знаю, что тебя, как человека честной души, мучат недоумения и сомнения? Знаю, брат… Но знаю и то, что, не имея в виду ничего лучшего, ты рабски, как хамово отродье, тянешь старую канитель и не находишь сил порвать крепостные цепи, которыми приковали тебя к себе старые божки… Верно, брат, это? Верно ведь?
– Верно… Но верно и то, что не могу я идти и к вам… Если у нас хамство, как ты говоришь, то у вас…
– Свинство, хочешь ты, может быть, сказать? – перебил Павел. – Что же? Вали… не впервой… Слыхивали и такие словца… Только, брат, зачем же к нам?.. Мы к себе уж никого не зовем… Мы люди отпетые…
– Но ведь должно же быть у вас что-нибудь впереди, что вы ищете, к чему вы стремитесь…
– Есть, мой друг…
– Что же?
– Койка в университетских клиниках, – проговорил снова почти беззвучно Павел.
Морозова передернуло было от досады (он не любил непрямых ответов), но, взглянув в лицо Павла, только теперь, казалось, он понял, что тут уже с «жизнью покончен расчет» и остается одно: de mortui aut bene, aut nihil[33]… По-видимому, это ужасно поразило его; хотя он сам говорил, что «они – обреченные», хотя он чувствовал, что «стоило только дунуть, чтобы Павел рассыпался прахом», но так ощутительно почуять близость конца, так почти воочию увидеть веяние смерти над дорогим существом, как заметил это Морозов по лицу Павла, было ему не легко. Сострадание, прощение, любовь снова, как и раньше, согнали с его лица выражение досадливой грусти.
– Покой, брат, нам нужен… Но, понимаешь, абсолютный покой… Только в абсолютном покое, в смерти, и есть абсолютная справедливость, – тихо и медленно говорил Павел. – Чувствовал ли ты когда-нибудь эту жуткую потребность покоя-смерти? Нет, ты еще не чувствовал… Для этого нужно «отжить», как мы…
– Полно, Павел, полно… Это вздор, – заговорил с участием Морозов. – Знаешь это:
Еще работы в жизни много,Работы честной и святой!..В особенности для вас – художников…
– Нет, брат, и нам есть конец. Чувствую, что будет… В этих терзаниях мозг отупел… нервы притупились… Чувствую, брат Петя, мысль меня оставила… Уже и самые образы в моем воображении являются туманными, без плоти и крови… Случалось ли тебе наблюдать, как умирает в чахотке смышленый в своем деле врач? А мне случалось… Жутко, брат, со стороны смотреть было, а он мне рассказывает: «Вот, – говорит, – чувствую, как уже вся внутренность, все внутренние оболочки перешли в катаральное состояние…» Потом помолчит и опять заговорит: «А вот теперь, – говорит, – чувствую, как понемногу парализуется отправление органов… кишки уже парализованы…» Опять молчание… «А вот теперь, чувствую, и почки уж… и мочевой пузырь… Скоро, брат, скоро ad patres!»[34]. Каковы тебе кажутся эти «чувствую»?.. Ну, вот и я как художник чувствую, как мысль покидает меня… Мысль… А что мы без мысли? Что? Ведь она-то и есть «божья искра», которая согревала нашу душу, поддерживала нашу энергию, укрепляла нас в страданиях и… питала наше грешное тело!.. Без мысли никто не даст нам гроша… Погибла мысль – и мы погибли от нравственного и физического голода!