Полная версия
Миледи Ротман
– А что евреи? – подыгрывал хозяин голосом, и густые седые бровки подпрыгивали, как два помельца. – Евреев Бог любит. Еврей у стражи пятый гвоздь украл, чтобы Христу в лоб не загнали. Есть такая присказка.
– Не еврей утащил, а цыган, папа. Вечно ты все напутаешь, – подсказала Миледи, вернувшись в застолье.
– Ну все одно – еврей, цыган. Бродили, бродили по белу свету, много всего повидали, много узнали. Народ дружный и верный, как пчелы в улье. Кого полюбят – не выдадут. Иль не так, Ваня?
– Верно, отец… Да, евреи распяли Христа. Но все великие учители христианства, апостолы и златоусты – были евреями. Проклиная евреев, мы не только проклинаем апостолов, но и самого Христа.
Ротман говорил красиво, и Миледи невольно залюбовалась им.
– А я что говорю? Все, Милка, образуется, в Израиль вызовут, и там поживешь. Не все навоз из-под коровы выгребать. Нашу Милку хоть куда, хоть на выставку в Париж. Что ниже подола, что выше – статуй, одним словом…
– Ну, папа, будет тебе молоть…
– Что «папа»?.. Твой папа много где побывал, капитанил тридцать лет, носил китель с лычками и фуражку с крабом. Пусть и на доре ходил, больше в каботажку, но не каждый сможет. Суденко уросливое, не всякому под руку. Вот и прозвище у меня – Яша Колесо. Сорок лет у штурвала, етишкин кафтан. Чуете?
– Чуем, Яков Лукич! – вскричала застольная дружина. Гости взбодрились, потянулись чокаться.
Яков Лукич осоловел, но форс еще держал, как же, последнюю девку пропивал! Он колченого переступал за столом, как конь, пристукивал по яркому накрашенному полу левым штиблетом, будто пританцовывал. Яша в свое время был замечательный ходок по бабам, спуску им не давал и считал, что они все хорошие «дамы» и отличные «дамы» и удивлялся приятелям, когда, воротившись с моря и наскучавшись по женскому материалу, они носом крутили от береговых шлюшек, рылись в них, как в щепе. Яков Лукич и пострадал-то от любовного порыва вскоре после войны, когда матросил уже на рыбацком сейнере. Когда в Мурманске сбегал с суденка на пирс, так спешил, так спешил, бедолага, так норовил первым попасть к девахам, чтобы подцепить пошустрее, что промахнулся ботинком на шатком трапе, свалился вниз и сломал ногу. Срослась ходуля у Якова Лукича плохонько, с того времени он ковылял, что, однако, не мешало ему твердо стоять у руля и за рюмкою вспоминать, де, и мы не лыком шиты, и мы воевали, дали немцам страху; де, мне фриц кованым прикладом по лодыжке, а я ему по сопатке. Так и разошлись навсегда: он – в деревянный бушлат, а я – в санбат.
В общем, Яша Колесо был мужик веселый и любил побрехоньки, хотя и порастерял свои кудри на чужих подушках.
Яков Лукич ухватился руками за скатерть и стол уже не отпускал:
– Ты мне, доча, сказать не даешь, язык обрубаешь. А ты помнишь, какая у папы была золотая кудря? А-а, не помнишь. А у папы была кудря, гребни ломались. Если хочешь знать, я единственный Сильвестр в морском флоте. Одна нога короче другой на пятнадцать сантиметров. И это меня нисколько не роняло перед интересными женщинами. Это я сейчас ходить не могу, ноги отымаются, сердце. А тогда сила была, женщины наперебой, девочки. Пришвартуешься где-нибудь: «Молодая, интересная, сердце ваше занято кем-нибудь?» А она мне: «А что вас так интересует?» – «Если вы заняты сполна, то мимо иду…» А то и окольными путями буду разговор вести. Давай, говорю, морской узелок завяжу через пять минут по-вологодски. А она, молодая, интересная, тает, как льдинка на солнышке. Спичку брось, охапку дров – загорится. Ясно? Лишь бы только завладеть сердцем ее. А ты, Милка, не в меня. Рожалку-то засушила. Теперя стараться, Ваня, надо, шибко надо. Но ты мужик видный, фартовый, у тебя все при себе. Я и раньше таким же был, стихи писал: «Молодой и интересный, это очень хорошо. Она стройна, и кровь бурлит, как на море волна. Попробуйте удержать у борта моряка, если я проложил курс и всем сердцем ранил ее…»
Тут Яков Лукич пошатнулся, сел, но мимо стула, слава богу, не промахнулся; уронил голову на руки – и мгновенно уснул. Гости зашевелились, зароились, значит, застолье просило временной передышки. Уже гармонист поставил тальянку на колени и, обмахнув рукавом невидимую пыль с перламутровых пуговок, нерешительно растянул мехи. Народ, как разлитая ртуть, скопился кучками, жениха оттеснили в угол, что-то доказывали тому жарко, по-пьяному толково (так им казалось), а Ротман, набычась, и не пытался разобрать нескладицу и думал лишь о том, как бы вырваться из круга, разрубить этот нечаянный узел.
Глава третья
В какой-то миг невеста осталась одна, беспризорная, сирота сиротою. Одиночество ее, напротив, не удручало, ей хотелось побыть вот так за столом, не обжатой чужими взглядами, и разоренное пиршество, потерявшее всякий чин и украсы, тоже не обижало. Вот эту минуту и подловил Митя Вараксин, приятель семьи, и давай мышковать. Был он на взводе, обветренным темным худым лицом походил на старого морщиноватого самоедину, хотя давно ли сорок разменял, но зубы мужик не позабыл вставить и выглядел для свадьбы вполне прилично. Миледи заприметила, как Митя суетился по горнице, что-то, видно, смекая, и часто взглядывал на нее. Потом пришатился бочком брат Василий, от него разило, как от самогонной бочки, волос взлохмачен, глаза пустые, оловянные:
– Пойдем, что-то сказать надо.
– Хватит пить-то, – пожалела Миледи. – Глянь в зеркало-то, как околетый. В чем душа только.
– Ништяк, сеструха, надо ж тебя по-человечески выдать. Пойдем, не пуши перьев.
Вася был немного блаженный, Миледи, побаиваясь, покорно пошла следом. Комнаты в доме ставлены гуськом, как бусины нанизаны на одну нитку, и Миледи, никем не замеченная, вышла на мост, соединяющий хозяйственный двор с избою. В сумерках их поджидали Вараксин и Братилов.
– Слушай, Милка, – пьяно заикаясь, приступил Вараксин. – Давай мы тебя украдем.
– Как это «украдем»?
– Ну, умыкнем, значит. Обычая не знаешь? Без этого ни одна свадьба не варится.
Братилов в разговор не вступал, задумчиво смотрел в приоткрытую дверцу; с воли падал на него косой рассыпчатый луч снежного света, и лицо художника казалось вытесанным из аспидного камня. Миледи вдруг пожалела его. Ей сделалось бесстрашно-весело, и она, не задумываясь, вскрикнула:
– Ой, как интересно, ребята!
– Не ори, – строго оборвал брат, схватил ее за руку и поволок во двор.
В самом дальнем углу стояла баня, и меж задней стеною и мыльней притаилась крохотная кладовая, вроде повалуши, где хозяин вывешивал невод и сети, хранил охотничий скарб и путевой снаряд. На досчатой дверке висел замок. Василий нашарил ключ, втолкнул в повалушу Миледи, следом подпихнул Братилова: «Полагается для охраны», – и навесил в проушину замок. Баня была уже приготовлена для молодых, и кладовка от задней стены нагрелась. Миледи хорошо знала клетуху, здесь любил в жаркие дни прятаться от семьи Яков Лукич. Тут была скамейка и кожаное изголовьице. Ознобно дрожа, Миледи присела на лавку. Обычай умыкать был древний, темный, языческий, но он нравился Миледи. Шуршали потревоженные поплавки сетей, сбрякивали неводные грузила. Миледи спряталась в глубине кладовой и казалась недосягаемой. Она притихла в углу, как мышка; ей было страшно, но исподволь в этот последний вечер хотелось греха, чтобы Алексей хотя бы обнял, нашептал что-то утешное. Дальше она боялась думать. Братилов же глупо улыбался, решаясь накинуться на Миледи, как ястреб на курицу, растрепать, ощипать ее по перышку; ведь пьяному море по колено, у пьяного стыд под каблуком. Но что-то такое случилось в темноте, отчего Братилов навострил слух и неожиданно протрезвел: ему послышалось учащенное дыхание и приглушенные всхлипы. В нем все сразу перевернулось, и почуял себя Братилов таким пропащим, таким негодяем, что повинился упавшим голосом:
– Мила, прости… Ну, дурак я был. Сам не знаю, что нашло.
В темноте так ладно было исповедоваться, душа слезно напряглась и занудила; все горькое, что копилось в груди от одиночества и неприкаянности, запросилось наружу… Милка выскочила замуж и перекрыла путь: впереди ничего не светилось, оставалась одна безысходность.
– Я знаю, я окаянный, зряшный, пустой человек, зря копчу на свете. Да-да, ничего из меня путного не вышло. И годы подперли, уж с горы побежали. И все, все, все. Никому я не нужен. Что мне – петлю на себя?
– Другую найдешь, – холодно откликнулась Миледи, подавляя в себе жалость. – У вас, мужиков, все легко. Ваше дело – не рожать…
– Но ты же любила меня?
– Кто знает, может, и любила. И что с того? Сейчас-то не люблю. Я люблю Ваню, он интересный мужчина, умный, он откроет мне мир. Он спас, вытащил из старых дев, где, может, мне самое место. А ты бомж…
– Да, я бомж, – как эхо, откликнулся Братилов.
– Да, бомж, и у тебя выходки дикие, поганые выходки, – зашипела ненавистно Миледи. – Три года ходил и не знал, да? Ты не знал, что у меня два святых места, к которым без любви не прикасайся? Ты слышишь, Братилов?
– Слышу: у тебя два святых места…
Он осторожно, путаясь в сетном полотне, приблизился на голос к Миледи, опустился на колени и стал слепо шарить перед собою, перебирать ладонью по лавке, пока не наткнулся на Милкино бедро. Оно оказалось твердым и горячим, как русская печь… Хоть оладьи пеки: шлеп теста на лядвию – и через минуту готов олабыш. Миледи перехватила его руку, но отчего-то не оттолкнула. О, как хотелось сейчас Братилову, чтобы это мгновение стало вечным, чтобы его толстые, необихоженные, шероховатые пальцы оказались невесомыми! Братилов запрудил дух, чтобы не дышать перегаром, и замер… «Пьешь, так надо закусывать», – укорил себя. Алексея вдруг взял озноб, та дикая трясучка, что овладевает человеком помимо его воли, когда любовное желание напруживает каждую жилку. Миледи почувствовала его дрожь и сердобольно, участливо спросила:
– Тебе плохо, Алеша?
– Плохо, когда рога на лбу. Шапку мешают носить. – Братилов неловко потянулся к Миледи, нашаривая ее напухшие, такие сладкие губы. Миледи очнулась от наваждения, засмеялась, оттолкнула Алексея. Он чуть не опружился на спину.
– Ты что, Алеша, окстись… Иль забыл? Я целую только любимых. Губы мои – это мой дух, мое пламя, что я отдаю любимому, проливаю в него. Мы же не звери, верно? И грудь не трогай, – заранее остерегла. – Через сосцы я отдам дух свой моему ребенку. Мы в духе сольемся: отец – мать – сын… Я для любви создана, чтобы в миру быть, чтобы мной любовались все, для духа создана. Не красотою, чтобы прельщать, а душою.
– Ага… Для любви создана, как птица для полета.
Братилов едва совладал с собою, ему нетерпимо хотелось завалить Милку на скамью и грубо овладеть ею, измять всю. А там хоть трава не расти.
– Дурачок… Думаешь, я по кобелям бегала? Это ж ты сливки снял. Помню, Новый год, а нам негде встречать. Поехали с Танькой за город к подруге, а той нет, укатила с мужем. Мы с подругой взломали замок, у нас было две бутылки ликера. И вот стали Новый год с Танькой встречать. Зашли два парня, мы потанцевали немного, а даже целоваться не хотелось. Они поняли, что ничего им не отколется, и ушли. А мы напились тогда до беспамятства. Так что было возможности, дорогой, и спиться, и скурвиться, а вот я не спилась и не скурвилась… Я целоваться-то поздно стала, уж после школы. Мне пресно поначалу показалось, пусто как-то. Чего лизаться? Слюни пускают – и всё. В училище девки пристали: ты и не целовалась еще? Я говорю: не-е. Завалили меня на пол, по рукам-ногам связали и давай целоваться учить. Мне пресно показалось, да еще насильно дак. Ну я ногами отбрыкалась, отстали. А с парнями-то потом нравилось, сладко целоваться-то, ой, сладко, если парень по сердцу. Когда особенно руки целуют. Я так и замираю вся и как пьяная становлюсь. Я никогда не просила, они сами… А ты вот за три года ни разу не поцеловал моей руки. Художник тоже… Алеша, ты чего молчишь-то? Умыкнул и молчишь. Зачем в кладовку-то прятал? Иль для смеха?
– А чего говорить? – стылым голосом отозвался Братилов; всякое желание пропало в нем, уже кровь бешено не токовала по жилам, но загустела и зальдилась, как осенняя тяжелая вода в заберегах. Братилов собирался отомстить Милке, но та своим невинным девическим голосишком вдруг отняла всякую волю.
…Глупо как-то. Во дворе Вараксин с Васькой, примостясь к колоде, половинят бутылку и небось хохочут полоумно над идиотом, что добровольно залез в хомут да и застрял в нем на всеобщую посмешку.
Вдруг где-то далеко завопили голоса: «Невесту украли, невесту украли!» Ага, хватились, значит, забегали, захлопали дверьми, зароились, как мухи над пропадиной, загудели, пьяно, слепо тыкаясь во всякую дырку. Голоса приближались, кто-то легко дернул за дверку, лязгнул замок. Побежали дальше, залезли на подволоку, затопали по чердаку, сгремели тазами в бане, спихнули с угретого места двух абреков, словно бы там, за колодою, на которой рубили мясо, и затаилась невеста.
– А вот и не найти, ёшкин корень, – не скрывая своего участия в деле, прихохатывал Вараксин и пускал матерки. Он уже спрятал вставные челюсти в карман, чтобы не утерять, значит, хорошо набрался и озверел. – Что кружите, как собаки над падалью, ёшкин корень?..
– Митька, верни невесту, свадьбу разладишь, – приступала хозяйка. – Ой, зараза, ой, непуть, что удумал. Он удумал девку воровать. Заболеет, я тебе покажу кузькину мать. В сугроб зарыл, что ли? Уж везде обрылись. Иль в другой дом сошла?
– В сугроб закопал… Выкуп дадите, мерзлую отрою. Ножом станем стругать на закусь. Милка девка жирная, скусная, много строганины выйдет, ёшкин корень.
Фрося сбегала в тайную схоронку, где упрятала ящики, вернулась с бутылкой.
– На, жри, может, сдохнешь, полоумный.
– Обижаешь, Ефросинья Николаевна. Милка не какая-то дешевка, за бутылку не отдам.
До трех раз бегала хозяйка, приплачивая награду; сошлись на пяти бутылках.
Миледи сидела в своем закуте и страдала, но не оттого, что умыкнули, а что оказалась на виду, на послуху, да и не одна, а с Братиловым; ведь всей Слободе было заметно, как художник пригуливает за учительницей музыки. Лишь один Ротман вроде бы и не знал любовной истории, вокруг которой столько вилось досужих сплетен. Братилов затаился в углу, как мышь, и не подавал признаков жизни. Миледи сейчас ненавидела его; она егозила ногою вдоль лавки, намереваясь больно пнуть кобелину… Да какой он кобелина, Милочка?! Так, ни рыба ни мясо, обрат с молока, дижинная шаньга, раскис на скамье, как старый гриб. А она, дура, ему честь свою отдала задарма, за половинку кислого груздя. Хоть бы солить-то научился…
Миледи остервенилась и, не дожидаясь, когда отомкнут запоры, затарабанила в створку. На глазах ее шипели слезы, а в горле стоял ком. Отпахнули дверку, Миледи вышла на двор, белая, как мел, во взгляде застыла бешенина. В такие минуты ее не трожь. Мать знала повадки дочери и сразу прикусила язык, стушевалась, отступила в тень. Хорошо, появился проспавшийся отец, подхватил Миледи под локоток, запел: «Бывало, вспашешь пашенку, лошадок уберешь, а сам тропой знакомою в заветный дом пойдешь…»
В горнице уже кричали «горько», но в это время жених в упор смотрел на своего супротивника, как тот, заспанно щурясь и потягиваясь, вылезает из кладовой; под потолком во дворе висела на шнуре голая лампочка, и свет поначалу ослепил. Мужики были примерно одного калибра, одних годков, но Ротман казался чуть поплечистей и посуше в талии, потончавее и посбористей. Иван не проронил ни слова, только катал желваки. Он знал, что свадьба хотела кулаков, свары, стычки, чтобы в этом огне внезапной драки сжечь свою накопившуюся усталость и как бы обновиться для грядущего трехдневного застолья. Долгий чин идет прерывисто, по своим природным законам, где от комедии до драмы один шаг; и все искусство вожатаев, посажёных жениха и невесты, чтобы вовремя прекратить, урезонить ссору, не дать ей распалиться вовсю. Постное застолье – значит, и вся грядущая жизнь пойдет унылая, подъяремная, день да ночь – сутки прочь. А если зажиг случился, если норов пошел на норов, то эта памятная кутерьма все время будет тайно подзуживать хилые будни, подсыпать перцу под хвост. Но Ротман не собирался потрафлять гостям, считать ребра и зубатиться, ибо здесь, в Слободе, он начал творить из себя нового человека.
– Ваня, не заводись. Так принято на свадьбе. Иль ты позабыл? – горячо причитывала теща. – Пойдем, парень, за стол, не пори горячку.
– Я не буду тебя бить, – сказал Ротман. – Я слабых, пьяных и несчастных не бью. Я добрый. Но вызываю тебя на дуэль.
– Шпаги, рапиры, пистоли? – ухмыльнулся Братилов.
– Я не шучу. – Ротман сказал таким тоном, что Алексей сразу поверил в серьезность намерения. Свадьба закольцовывалась по сценарию невидимого режиссера, и противиться замыслу было бесполезно. А чего – дурить так дурить.
– У нас будет три раунда: точность, ловкость и ум. Народ хочет, чтобы я тебе зубы выбил, но вставлять их нынче дорого.
– А хочешь, я тебе глаз на ж… натяну? Я мешки по сто килограмм таскал, мерзлые туши. Поволочи смену-то. Мне лень связываться, а то бы загнул из тебя кренделя, – загорячился Братилов. Осадок от вина в голове был дурной, художника подташнивало: надо было добавить стаканец, но на дороге стоял этот придурок, о коем Братилов знал лишь понаслышке. Надо было драться, а драться не хотелось. – Не хочется руки марать, а то бы я тебя…
Ротман спокойно выслушал, не колыбнув бровью.
– Все? Высказался? Теперь пошли.
Он вроде бы все продумал заранее, хотя затея варилась с панталыку, сгоряча. На дворе Ротман поставил на березовый окомелок пустую бутылку, отмерил двадцать шагов, дал в руки сосновый дрын.
– Бей!
– Жеребью надо метать, – закричали зеваки. Курильщики сбились табунком, забыли о свадьбе. – Без жеребьи нечестно. Как это – бей? А где совесть? Всё по совести надо!
Тут же крутнули монетку, зарыли в снег, затолклись понарошку, случилась куча-мала. Смех, грай. Луна вышла, засеребрилась, вспухли снега; на крик в Слободе забрехали собаки, в воинской части тревожно завыла сирена. С трудом, наконец, разобрались, чей черед.
Братилов, покачиваясь, долго выцеливал смутно зеленеющее стекло: оно пока не двоилось, но зыбко маревило; он жестко метнул биту – мимо. Ротман, широко разоставя ноги, не медлил; пульнул сосновый дрючок – зазвенела разбитая бутылка.
– За первый урок тебе «неуд». Спишем, художник, на хмель. Теперь пойдем в дом. Держись, богатырь.
– Еще поёрничай. Выбью фиксу.
В горнице было чинно, светло, стол подновлен, поданы свежие рыбные перемены; от пирогов с палтосиной струил прозрачный душистый парок. Все сглатывали слюну, но к еде не приступали, ждали жениха. Хозяйка торчала в дверях кухни, как городовой, выпучив глазенки, строго следила за порядком. В углу на фикусе висели елочные игрушки, похожие на пасхальные писанки, и тонко подгуживали, оттеняя внезапно наступившую тишину. Яша Колесо дребезжащим голосом запел, часто опустошая нос платком:
Однажды в конце осениПришел любви конец,К ней приехал с ярмарки,Посватался купец.Она, моя хорошая,Забыла про меня,Забыла и спокинула,В хоромы жить пошла…Никто Якову Лукичу не подтягивал, городской романс в этих местах не держался.
– Вот и верь после того бабам. Блажной народ, непостоянный, ёк-макарёк. В грудях ветер, в голове дым. Все сладкого им подай.
– Папа, ну будет плакать, – утешала дочь, уже с неприязнью взглядывая на опухшее, в сизых пятнах лицо отца, на его взлохмаченную головенку, в который раз повторяя словесную карусель. – Ведь не на смерть провожаешь, не в чужие края. Дома остаюся.
Яков Лукич всхлипывал и нудил снова:
– Ну как, доча, не плакать. Израиль-то не ближний конец.
– Дурак, – осекла Миледи. – Будешь талдычить, уйду из-за стола.
Тут-то и появились распалившиеся, разгоряченные улицей, отбившиеся от свадьбы гости. Впереди, победительно вознеся голову, выступал Ротман.
– Ти-ха, всем молчать! – вскричал Вараксин. – У нас дуэль. Вы знаете, что такое дуэль? На победителя, значит, ёшкин корень. До первой крови! Прошу оставаться всем на своих местах согласно стаканам, тарелкам и коклетам. Вперед не забегать.
Вараксин был часовых дел мастером и хорошо знал порядок тонкого механизма: главное, наладить пружину и дать ей толчок, чтобы слепые колесики забегали.
– Какие коклеты? – всполошилась баба Маня, косорото оглядывая стол. Смертная обида отразилась на лице. – Кулебяки вижу, а никаких коклет. Съели без меня?
– Время не терпит. Второй раунд, – объявил Вараксин. – На ловкость. Говорю для тех, кто спать любит.
Ротман поставил на пол спичечный коробок торчком, сухо сказал Братилову:
– Достань зубами, не сгибая ног в коленях.
Гостей из-за стола как ветром сдуло. Есть без конца – дело свинячье: брюху дай отдыху, душе – занятье. Хоть что-то после вспомнишь.
У Братилова мешковатые вельветовые брюки с пузырями на коленях, с залысинами и потертостями. Нагнулся. Длинные светлые волосы свалились на глаза, щеки бурячно налились, побагровела толстая шея. Миледи сбоку смотрела на тужившегося напрасно Братилова, и ей было по-бабьи жалко его. Ей вдруг показалось, что отрывает она от сердца родную кровинку, и уже больше не видать ее никогда. Патлатый, неухоженный, неприбранный, живущий наодинку мужик не хотел покидать ее сердца. «Ну что ты липнешь ко мне? – вдруг тайно взмолилась она. – Пристал, как репей на собачий хвост. Ну, было, дала послабки, так сейчас-то что нужно у нас в доме? Явился незваный и вот галит, вся свадьба кувырком, людям на смех».
Братилов, сдаваясь, пренебрежительно пульнул ботинком спичечный коробок, подошел к столу и, не чинясь, опустошил чью-то рюмку. Над ним издевались, надо было уходить, но ноги не несли к двери. Он криво улыбнулся Миледи; невеста не сводила с него укоряющих глаз… Ах ты, ведьма, сучье ты вымя…
Ротман не спеша снял пиджак, повесил на спинку стула, растелешился до пояса: на теле ни жиринки, подбористый живот с грядою желваков, грудь двумя блюдами, под атласной, туго натянутой кожей вроде бессонно снуют по своим норам потайные зверьки, бугрят и взбивают наружу мяса, выдувают всхолмья.
– Сталлоне! – восхищенно пискнула какая-то девица.
Ротман себе нравился; это виделось по размеренным повадкам, как расставлял плотно ноги, забирал за спину руки в замок и втягивал брюшину. Этот прием он повторял раз двадцать на дню, как только приводилась свободная минута. Но зачем это знать остальным?
– Красавец. Какого парня Милка оторвала! – причмокнул губами Яков Лукич. – Хоть и яврей, но красавец. Ты, доча, его на цепи держи, а то сбежит.
– А что, и наша дочка не десятая вода с киселя. Скажешь, уродина? Ты что дочку свою малишь, а? – заступилась мать. Она незаметно подгреблась сквозь толпу к самому столу и сейчас с тоскою озирала вороха снеди и сиротеющие тарелки. «Кулебяки-ти не порозны. С палтосиной. Теперь такой рыбки не укусишь. С Мурманска прислана. Заклякнут, какой вкус? – мысленно причитывала хозяйка, поглядывая с унынием на пироги, столько сил отнявшие у нее. – Эх, дурью маются, а дела никакого не ведут. Пришли-то пить-ись, дак ешьте и пейте до отвалу. Не в таз же все срывать?!»
Ротман медленно, красуясь, склонился до пола, серебристым ежиком волос коснувшись ярко-красных половиц, прикусил зубами спичечный коробок, опустился на колени перед невестой и, как верный пес, протянул ей добычу.
– Молодец. Хвалю, – сказала Миледи, зардевшись, и погладила Ротмана по голове.
– Во писатель дает. Цирк! – воскликнул часовщик и пьяно покачнулся. Толпа удержала его и повлекла с собою за стол.
– Вы что, на цирк пришли? Или на свадьбу? – запричитала хозяйка.
Яков Лукич тут же оборвал бунт:
– Цыть, старая скважина. Жрать – дело поросячье. Тут грудь на грудь сошлися мужики, и наш зять берет верх. Закудахтала курица. Может, хочешь порулить? – уже с миром предложил хозяин. – Так и скажи: дай, Яша, порулить.
Свадебщики взяли на грудь по стакашку, но не успели отщипнуть от кулебяки, кинуть в черева жирных палтусинных мясов иль хоть бы обсосать хрящик, как часовщик снова взвился над гостьбою, словно бы перо в задницу воткнули человеку, и никак не мог он толково посидеть на лавке.
– Схватка третья. На башковитость. Теперь, Ротман, наяривай сам. Я жрать хочу.
Вараксин добыл из кармана челюсти, поставил на место и с жаром принялся за еду. Ротман мягко улыбнулся, впервые за вечер приобнял невесту по-домашнему, уже по-хозяйски, что-то шепнул в розовый завиток крохотного ушка; Миледи вспыхнула, заиграла глазами. Любовь такой необъяснимой силою обладает, что из старой вредной карги скоро выкуделивает писаную красавицу, хоть бы и на пять минут.
– Давай, Братилов, напряги извилины. Кто за одну минуту лучше сочинит о невесте. Вроде буриме, да. Есть такая игра. Но тут без условий: ни количество строк, ни жанр не стесняют. Только красота слога.
– Может, хватит?
– Смотри. Я без претензий. Иль струсил, дуэлянт хренов?..