bannerbanner
Детство и первая школа
Детство и первая школаполная версия

Полная версия

Детство и первая школа

Язык: Русский
Год издания: 2011
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 3

Двери знаменитой спальни отворились настежь. Это была громадная, длинная комната с тройным рядом железных кроватей в глубине ее, с большим круглым бассейном для умывальника на переднем плане, около которого стояли теперь трое сторожей в обычных мундирах отставных солдат, с пучками розог в руках.

– Смотри, Захарченко тут, – сказал мне шепотом один мальчуган, толкая меня локтем и показывая на переднего солдата с худым, обыкновенно добродушным, но теперь сердито-серьезным лицом.

У меня как будто что-то отлегло от сердца, и луч какой-то совершенно неопределенной надежды мелькнул в моем воспаленном мозгу. Захарченко был тот солдат, о котором среди учеников упорно держалось мнение, что это был единственный из секачей, который необыкновенно ловко умел проводить начальство, показывая вид, что он с зверским усердием сечет свою жертву, даже вызывая для всех очевидные полосы и в то же время не принося никакой существенной боли своим жертвам. Говорили, что он особенно был жалостлив к малышам.

Не успела еще наша шеренга выстроиться в настоящем порядке вдоль пустого пространства между солдатами с кучею розог и умывальником, как из глубины спальни появилась внушительная и характерная фигура нашего инспектора. Это был человек среднего роста, очень толстый, заплывший жиром, с большой головой, с падавшими до плеч волосами, с крупными чертами лица, с большим животом и с короткими ногами. Ходил он в очень широком форменном светлосинем сюртуке, в широчайших таких же штанах, с неизменной серебряной табакеркой в руке, из которой он постоянно таскал толстыми жирными пальцами табак к такому же жирному носу, обильно усыпая свой живот. Это был ученый классик, умный человек, как говорили о нем у нас в городе, в то время погруженный в поэтический перевод поэмы «Магабгарата». Может быть, благодаря именно этой поэтической настроенности на его лице постоянно сияло надменно-невозмутимое выражение с печатью легкой думы на челе и как бы благоволения ко всем. Величественно покачиваясь, он словно плыл к нам, и на его лице было выражение такого довольства, как будто ему предстояло чрезвычайно приятное зрелище.

– Ну, «судари-котики»! (это его любимое выражение) – сказал он нам, малышам, трепля нас почти ласково толстыми табачными пальцами за щеки (эти пальцы мне казались всегда необыкновенно противными). – Ну, судари-котики, боитесь? Новички? Ага, ага! Надо знать, судари-котики, все на свете. Это ничего! Это хорошо!.. Надо знать, судари-котики, все на свете! Вот мы и начинаем с наших молодцов-то, опытных уже, а вы посмотрите… это хорошо вам для памяти… Амосов! – крикнул он. – Ну, сударь-котик, ложись!

И вот началось что-то дикое, бессмысленное, возмутительное. Амосов, великовозрастный детина-пансионер, бривший чуть не каждый день бороду, высокий и худой, с развязными манерами, ухарски всем улыбнулся, быстро расстегнул курточку и как-то пластом шлепнулся на пол вдоль шеренги.

– Начинай! – крикнул инспектор. Розги свистнули с двух сторон.

– Раз, сударь-котик! два! три! – считал инспектор. Молодое тело начинало извиваться. Раздались выкрики. После ударов двадцати Амосов уже кричал:

– Будет! Почему сверх счета?

– Как сверх счета? Почему, сударь-котик, сверх счета? А вот, сударь-котик, мы теперь тебе погорячее…

И к ужасу своему я увидал, как жирные пальцы инспектора опустились в табакерку и, вытащив оттуда большую щепоть табаку, он стал посыпать им голое, покрытое рубцами тело своей жертвы. Затем я уже решительно не помню, как продолжалась дальнейшая процедура, вплоть до того, когда я услыхал свою фамилию. Дрожащий, с растерянным взглядом, я весь заволновался и куда-то заторопился, как будто мне хотелось скорее, как можно скорее совершить ужасно мерзостное дело. Я уже не думал в это время ни об инспекторе, ни о Захарченко. Быстро спустив штанишки, я лег на холодный пол… и через несколько минут вдруг стремительно вскочил и бросился вон из спальни, спешно на ходу натягивая брюки. Я слышал только, как вслед мне раздавался громкий хохот инспектора, которому что-то доставило очень большое удовольствие. Заразил ли и меня этот хохот, но я, выбежав в коридор, тоже засмеялся нервно, истерически, сквозь слезы, и в то же время я почувствовал страшный стыд, когда мимо меня прошел какой-то солдат. Когда же я в начавшуюся вскоре перемену встретился со своими товарищами, я уже спокойно смеялся и ухарски говорил:

– Это пустяки все!

– Разве ничего? – спрашивали меня малыши. – Кто тебя сек?

– Захарченко!

– А…

Но я скрыл, что мне дали всего три розги, что мне действительно нисколько не было больно, что инспектор все это проделал надо мною на первый раз только ради острастки и что ему доставило необыкновенное удовольствие насладиться одним лишь моим страхом и стыдом.

И с этой минуты сколько отвратительных впечатлений оставило след на моей душе, осквернив ее детскую непосредственность!.. К описанной секаторской церемонии я привлекался единственный, последний и первый раз, и между тем я не мог забыть всего этого позора всю свою жизнь. Для меня неясным остается до сих пор, почему я больше не подвергался экзекуции, хотя вся прежняя педагогическая система продолжала еще процветать в полной силе по крайней мере три или четыре года, а на самом мне эта экзекуция не только не отразилась в форме какого-либо «исправления» в педагогическом смысле, но, напротив, школярство все больше и больше захватывало меня, и я все больше примыкал к враждующей стороне, все больше терял интерес к сухой и мертвой школьной науке и учился все хуже. Единственным моим стремлением в это время, как и громадного большинства моих товарищей, было изыскание всевозможных средств к тому, чтобы формальным образом отделаться от своих школьных обязанностей. Средства эти, как, вероятно, известно всем учившимся в подобных заведениях, чрезвычайно разнообразны; на изобретение их тратится масса юных духовных сил, а в основе лежат ложь, обман и недоверие, и при этом почти никогда ни капли стыда, ни малейших укоров совести. Таковы всем известные блестящие результаты «системы», таковы они были для меня и, может быть, в большинстве случаев остаются для многих до сих пор! Удивительно прочна и устойчива эта мудрая «система», и между тем в создании ее и поддержании участвуют не какие-нибудь дикари, а самые патентованные мудрецы государства.

Не могу здесь не привести одного, ничтожного самого по себе, факта, но, как мне думается, характерного в психологическом смысле. В первом же году поступления моего в гимназию к нам в семью был взят маленький нахлебник, мой ровесник и одноклассник, некто П., анемичный, золотушный мальчик из какой-то полуразорившейся помещичьей семьи, вялый и малоразвитый физически, но изворотливый и способный на разные тайные выдумки, в которые он меня и посвящал секретно. Пойдем ли мы в городские ряды, он остановит меня перед какой-нибудь соблазнительной игрушкой и, за неимением средств приобрести ее, начнет развивать передо мною различные нелегальные способы к ее приобретению. Помню, однажды такою соблазнительною вещью явилась для Меня деревянная пушка. Не один день уже мы присматривались к ней, и немало способов придумывал П., чтобы ее приобрести. Почему-то в данном случае я не мог рассчитывать, чтобы родители дали мне денег на ее покупку, хотя они сами часто баловали меня и не скупились покупать мне игрушки. Наконец, П. посоветовал мне утащить тихонько у отца из кармана деньги, конечно мелкие, которые он нередко оставлял там. П. очень обстоятельно изложил мне весь процесс похищения и сокрытия всяких следов, так что не оставалось сомнения, что дело могло кончиться вполне благополучно. Как теперь помню, что за жуткое чувство испытывал я вообще в то время, пока П. развивал передо мною свой план. Несколько раз щеки мои вспыхивали заревом, на сердце что-то щемило, и я никак не решался. Проходил день – опять те же планы, те же горькие ощущения! Наконец, соблазн превозмог, я подошел к жилетке отца, запустил пальцы в карман, но тотчас же вытащил их, как обожженные, и убежал. И вот снова началась пытка. Наконец, я решился окончательно: серебряные монеты были взяты, и мы бросились с П. в лавку. Пушка была куплена, П. с величайшим удовольствием стрелял из нее, я любовался, но – увы! – все наслаждение от покупки было для меня чем-то совершенно отравлено. Я уже говорил, что ни отец, ни мать меня никогда не наказывали, а между тем меня снедало такое жуткое чувство страха и стыда, что я помню о нем до сих пор. Откуда это напряженное чувство? Чем и кем оно было выращено в моей маленькой душе? Я и теперь затрудняюсь дать на это определенный ответ. Я хочу здесь указать только на ту почву, на которой мудрой «системе» предлагалось сеять свои семена. И вот не прошло двух лет, как эта мудрая «система» сумела эту девственную почву если не извратить совсем, то надолго превратить в пустырь, засеянный всяким бурьяном.

Замечательно, что эта мудрая «система» проявлялась в двух направлениях: она не только истязала и увечила наши маленькие души, но она также увечила и самих мудрецов. Большинство из них были такие же благодушные отцы семейств, как и наши, и в то же время совершенно спокойно смотрели на то, что производилось их же собственными руками, и чинили всяческие издевательства над маленькою личностью, хотя бы это были их собственные дети, нисколько не смущаясь теми результатами, какие от этого получались. «Система» заглушала в них всякое непосредственное чувство, всякое мало-мальски критическое отношение к тому, что делалось вокруг них и что проделывали они сами. Поразительно, что даже самые юные из педагогов являлись к нам уже совершенно «готовыми», а мы встречали их, конечно, с инстинктивной надеждой, что они принесут нам что-нибудь новое, освежающее и очищающее. Я помню, какое ожидание возбудили в нас два молодых педагога, учитель математики и учитель естественной истории. По тому серьезному виду, с каким они к нам явились, по тем как будто новым, более интересным приемам преподавания они как будто действительно подавали на что-то надежды, а между тем в скором времени юный натуралист жестоко отодрал за уши и за вихры первого провинившегося из нас, а математик выступил так угрожающе и сурово, как будто мы давно уже были самыми заядлыми его врагами: наставив беспощадно целому полклассу единиц, он со спокойной совестью смотрел, как после эту толпу «единичников» наш Аргус церемониальным маршем водил на экзекуцию.

И вот мне пришлось быть свидетелем необыкновенно странного явления: едва только после Крымской войны повеяло новым духом, едва только чуть-чуть начала рассеиваться окружающая всех мгла, как вдруг громадное большинство наших благодушных мудрецов чудодейственно и даже как-то радостно изменилось. Вдруг они как будто что-то поняли, как будто чего-то устыдились или, лучше сказать, как будто сами воспомнили, что и у них на душе когда-то хранилось что-то хорошее, возвышенное, что когда-то само протестовало против тех ужасов, орудием которых они явились впоследствии. Конечно, чудеса эти были не ахти какие большие; конечно, не могли люди, застаревшие в своих привычках, измениться сразу во всем, но тем не менее превращение было поразительное: экзекуции исчезли почти радикально, и, повидимому, даже Аргус с певцом «Наля и Дамаянти» если и огорчились этим сначала, то скоро утешились тем, что еще осталось немало других способов, которыми можно при благоприятных случаях донимать маленького человечка. Что касается других мудрецов, то даже старики вдруг засуетились, как будто только теперь узнали, что наука, как и все, движется вперед, что, кроме тех заскорузлых книжек, которые они учили когда-то, появились и появляются другие, более свежие, живые и интересные, – и вот они принялись их наскоро читать и даже с какой-то наивною радостью снизошли до того, что стали делиться этими открытиями и с нами. Новый дух освежительной струей повеял и на нас. Но это было еще впереди, а пока громадное большинство из нас жило в атмосфере удручающего формализма.

III

Антиморальное влияние бурсы. – Педагог парикмахерского типа. – Патриархальные и педагогически-сыщнические типы. – Пугало «системы».


С каждым годом своего пребывания в гимназии я все больше начинал ощущать какую-то душевную раздвоенность, которая, казалось, росла все сильнее и сильнее. Я переживал как будто две жизни, непохожих одна на другую: одну – дома, другую – в гимназии. Атмосфера, царившая в нашем доме в то время, как я уже говорил, представляла собою характерную смесь религиозной поэзии, соединенной со всяческими суевериями, благодушия и того житейского ритуала, который несколько напоминал домостроевский уклад, лишенный, впрочем, формы грубого насилия, хотя и очень требовательный в смысле формального и чистого ригоризма. Эта атмосфера как бы некоторого старообрядческого благолепия, проникнутая религиозно-поэтическою дымкой, с одной стороны, и, с другой – тем романтически-юношеским колоритом, который придавали ей мои дяди, в то время уже кончавшие курс и серьезно задумавшие готовиться к поступлению в университет, представлялась мне хранительницей чего-то возвышенного, идеального, где моя маленькая раздвоившаяся душа находила или нравственное успокоение, или мучилась терзаниями совести за свои ребяческие грехи и помыслы. Одним словом, насколько я помню, здесь именно чаще всего вспыхивало и находило отклик все то младенчески-чистое, светлое, что было в моей натуре. Совершенную противоположность этой домашней атмосфере представляла для меня атмосфера тогдашней гимназии. Не знаю почему – потому ли, что по происхождению и по всем жизненным привычкам я принадлежал и тяготел душою к низшему разночинскому и деревенскому слою, или благодаря самому укладу тогдашней гимназической жизни, но только эта жизнь представлялась мне всегда чем-то до того чуждым и далеким, что долго не находила почти никакого отклика в моей интимной духовной жизни. А между тем влияние ее на меня в первые четыре года в отрицательном смысле было очень велико и очень печально. Наука сделалась для меня уже со второго класса каким-то страшилищем, вроде отбывания тяжкой повинности, а товарищество и общение с однокашниками все более и более становилось для меня проводником таких антиморальных познаний, о которых я раньше не имел, да и не мог иметь никакого даже смутного представления. В этом смысле атмосфера тогдашней гимназии, в особенности ее пансиона, была довольно непривлекательна. Среди чуть ли не большинства великовозрастных пансионеров старших классов царил скрытый разврат и цинизм, скабрезные разговоры представляли самое излюбленное их развлечение. Они собирали вокруг себя целую толпу мальцов и развращали их младенческие души, если они еще раньше не были развращены в своих крепостных дворнях. Среди них практиковались всевозможные виды школярской разнузданности, от ребячески легкомысленных до самых грубых и противоестественных проступков. Час за часом, день за днем разлагающая язва этой атмосферы невидимо впивалась и в мою душу, вызывала со дна ее темные, низменные, звериные инстинкты, заставляя прислушиваться к этой мерзости. И это в то время, когда мне было не более двенадцати – тринадцати лет!

Достойно замечания, что эта атмосфера находила косвенно скрытое сочувствие даже со стороны некоторых педагогов. Так были надзиратели, по секрету передававшие ученикам о своих любовных и иных похождениях и вообще с удовольствием беседовавшие с ними на эту тему; были и учителя в таком же роде, как, например, великолепный француз парикмахерского типа, вывезенный каким-то барином из Парижа к своим детям, а затем за негодностью приспособленный к нашей гимназии в образе заправского педагога; отчасти повинен был в этом и вышеупомянутый немец. Я помню, как раза два в неделю мы сходились по вечерам а квартиру к французу в количестве десяти и более человек для практических занятий по французскому языку. Предполагалось, что обучение артелью каждому из нас обойдется значительно дешевле; действительно, приходилось на каждого не более 50 копеек за вечер. Это были необыкновенно игривые вечера! Великодепный француз, всегда одетый по последней моде и пугавший нас в классах своими элегантно-изысканными манерами и видом сурового ментора, у себя дома совсем преображался: он был такой игривый, веселый и забавный холостяк, рассказчик разнообразных фривольных анекдотов, которые передавал нам, для практики, на французском языке, а мы должны были по очереди пересказывать их, как умели. Затем через час этой веселой болтовни раскрывался ломберный стол, и мы усаживались с милым парижанином за карты в невинную игру «по маленькой», причем разговор также старались вести по-французски. Нередко, однако, эта веселая игра вводила в азарт старших учеников, и они засиживались у почтенного педагога, проигрывая уже «по большой» родительские деньжонки. Несмотря на такую разностороннюю практику во французском языке, кажется никто из нас так-таки у этого француза языку и не выучился, но зато преуспевали, и очень успешно, в познании кое-чего другого. У немца тоже устраивались какие-то вечера «для практики» тех воспитанников, которые брали у него приватные уроки, но у него, как человека семейного, вечера эти носили более невинный характер: на них пили чай, играли, танцевали, и они не отличались такой циничной откровенностью, как у парижанина; однако и эти вечера не обошлись без очень печального любовного инцидента.

Таковы были некоторые формы и результаты «внешкольных занятий» с нами педагогов. Но эти внешкольные занятия были случайностью, так как в программах мудрой «системы» таковые были совсем не предусмотрены, или же, вернее, предполагалось, что раз система требовала, чтобы ученики обязательно вызубрили дома то, что им назначено было по программе педагогами в классе, по классической формуле «от сих до сих», то этб и должно было быть совершено. Как это совершалось, «системе» не было до этого никакого дела. Все до такой степени были уверены в непогрешимости и непререкаемости «системы», созданной какими-то неведомыми мудрецами там, «наверху», и скрепленной подписью «быть по сему», что ей бессознательно приписывалась чудодейственная сила: раз дети учатся по «системе», одобренной свыше, то они обязательно должны выходить лучше, чем были раньше; если же выходили хуже, то в этом виновата уже не «система», а злая воля и негодная натура ученика, «испорченная от рождения»; таких «система» могла только или «карать», или же совсем «извергать» из сферы своего воздействия. Так думали мудрые педагоги и вместе с ними громадное большинство родителей… В сущности «система» не преследовала никаких воспитательных целей, понимая это в научно-педагогическом смысле, если не считать формализма школьной дисциплины, ограничивавшейся элементарным требованием соблюдения порядка, тишины в классе и видимого почтения к начальству. За дверями школьной дисциплины, как только мы оставляли здание гимназии в три часа, непосредственные отношения между нами и начальством прекращались до утра будущего дня, и мы, как маленькие дикари, шумно расползались по городским улицам, переполненные чувством хотя бы и относительной свободы; дома нас могли ожидать некоторые неприятности, вроде предстоящей зубрежки уроков или ворчания родителей, но все же мы, «вольноприходящие» гимназисты, чувствовали себя несравненно счастливее пансионеров или злосчастных бурсаков-семинаристов, которых школьная дисциплина продолжала давить без перерыва целый день. Трудно и представить, что было бы с нами, если бы пресловутая «система» ввела в свою программу и забрала бы в свои руки и внешкольное воспитание! К счастью, в то время она еще до этого не додумалась, ограничив свое воздействие исключительно школьной дисциплиной да неукоснительным выполнением учебной программы. И это было благо: хотя мы, в большинстве почти бесконтрольно (так как не существовало в сущности и рационального домашнего воспитания), были предоставлены стихийному воздействию разнообразных перекрещивающихся влияний и рисковали не раз нарушить основы общественного порядка, но мы по крайней мере могли в пределах своей детской природы развивать хоть сколько-нибудь свободно дарованные нам способности. И эта относительная свобода была существенным противоядием воздействию на нас «системы».

Другое противоречие коренилось в самых недрах «системы». Зависело оно от общего патриархального уклада вообще тогдашней жизни. Дело в том, что «система» в то время почти не имела среди своих адептов-педагогов, призванных ее всячески укреплять и поддерживать, людей, преданных ей «не токмо за страх, но и за совесть», напротив, все это были только жалкие рабы, тянувшие почти бессознательно свою лямку именно «за страх» и нисколько не расположенные да и не умевшие стать ее истинными стражами «за совесть». Вспоминая учителей нашей гимназии за этот первый период моих ученических лет, я не могу большинство из них представить иначе как по существу добродушными, апатичными, вялыми, полуневежественными, которые преподавали столь же механически, без малейшего увлечения, по схоластическим шаблонам, предписанным «системой», как переписывает безучастно в канцеляриях бумаги любой чиновник. Они могли в школе иногда горячиться, негодовать на маленьких шалунов и лентяев, неустанно и полусознательно в той или иной форме протестовавших против дикой «системы», пускать в ход грубые воспитательные приемы – драть за уши и за волосы, бить линейкой и книгами по голове, давать подзатыльники или прибегать к помощи нашего обер-секатора, но все это проделывалось исключительно в видах поддержания только формальной школьной дисциплины. Они, как и мы, как только выходили после уроков из дверей гимназии и снимали казенный сюртук, переменив его на традиционный по тому времени халат, так тотчас же и превращались в самых обыкновеннейших и мирнейших, как и наши отцы, обывателей, которым решительно нет никакого дела ни до какой педагогии. Мы часто видали их по вечерам и праздникам в наших семьях благодушно выпивающими, смакующими кулебяки, играющими в картишки и не выражающими ни малейшего намерения вмешиваться в интимную жизнь детей или в их отношения к отцам и матерям; когда к ним приставали по поводу каких-либо конфликтов между отцами и детьми, они только энергично отмахивались. Одним словом, все они были совершенно лишены той склонности и способности к «педагогическому сыску», который так блестяще развился в наших школах спустя два десятилетия. Были представители этого иезуитски-сыщнического типа и в наше время, но скорее как исключение. Таков, например, был вышеупоминавшийся обер-секатор и обер-сыщик, старший надзиратель. Грубый и жестоко прямолинейный, он был истинным и неукоснительным адептом «системы», не только жестоко карая нас, детей, физически, но и нравственно, грубо и беззастенчиво залезая грязными лапами в детскую душу и вывертывая ее до дна. Его боялись и ненавидели не только дети, но и родители наши и сами педагоги, которые, однако, иногда, в силу своей рабской приниженности, обращались к нему за педагогическим содействием, радуясь в душе, что около них имеется человек, могущий исполнять грязные обязанности, к исполнению которых они сами не чувствовали ни расположения, ни умения.

К этому же педагогически-сыщническому типу мог быть причислен и знаменитый в нашей ученической летописи инспектор-поэт, но только отчасти: он был слишком «гурманд» и эпикуреец и в то же время человек, не чуждый «высшей» дворянской образованности, чтобы соперничать по части сыска с слишком грубыми приемами вышереченного дубинообразного вахтера педагогии.

Главным столпом «системы» в нашей гимназии, усвоившим до тонкости всю соль ее, должен был быть директор, в то время единственный и бесконтрольный руководитель всего рабского педагогического совета. Но на деле наш директор был не столько столпом, сколько пугалом. По натуре добрый и даже гуманный человек, он, сделавшись директором, решил, что для того, чтобы с честью исполнять свою миссию, ему необходимо напустить на себя как можно больше строгости, запрятав елико возможно глубже под мундир все то мягкое и добродушное, что могло бы рассеять очарование этой строгости. И он, бедный, старался над этим изо всех сил! На его счастье, природа наделила его на диво уродливо-устрашающей физиономией, как будто именно с целью дать ему возможность выполнить с достоинством свою миссию – быть пугалом «системы». Он был настоящий Квазимодо в мундире: кривой, с громадным безжизненно-серым глазом, который ходил коловоротом в минуты гнева, изъеденный оспой, с кривым, похожим на клюв хищной старой птицы носом, и в то же время низенький и худой, он производил на нас, особенно маленьких гимназистов, необыкновенно импонирующее впечатление. Он нам снился во сне как чудовищное олицетворение гимназической «системы», когда нас душил кошмар, а наяву мы как-то инстинктивно избегали малейшей возможности попасться ему на глаза. Эта инстинктивная боязнь его преследовала нас вплоть до окончания курса. А в сущности он был только самое простое пугало, фактически всецело находившееся в руках обер-сыщика, старшего надзирателя, и инспектора, которые напускали его на нас в целях вящего и ничем не сокрушимого устрашения. И он устрашал и был, повидимому, очень доволен, что это ему так легко удавалось, и глубоко уверен в том, что таким образом он высоко держит врученное ему знамя «системы» на благо своих воспитанников, не сознавая, какую жалкую роль он играл в воспитательном смысле. Между тем, когда доходили непосредственно до него просьбы о смягчении участи кого-либо из учеников от их родителей или их самих, он под личиной суровости нередко бывал мягкосердечен и немало делал доброго. Но все это бесследно исчезало в нашем представлении, как и самая личность его, перед общими результатами того влияния и воздействия, какое имела для нас «система».

На страницу:
2 из 3