bannerbanner
Говорящая обезьяна
Говорящая обезьянаполная версия

Полная версия

Говорящая обезьяна

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 3

Шепот, сыпавший эти насмешки, в то же время дрожал от подавляемых слез, которые наконец вылились наружу истерическими всхлипываниями.

– Прощай, прощай и ты, – каким-то рыдающим, бессвязным лепетом плакал молодой человек. – Ты хотел осилить вечные законы жизни. Ты хотел насадить сады… сады, в которых бы, ха, ха, ха! не было червей… Пром-метей! Ты добивался огня, который бы не жег людских жилищ… Ты рисовал своим друзьям возможность жизни без губительных ран душевных… Прощай! ты, который искренно верил в благодатное лето, которое, по твоим надеждам, скоро должно было собрать на своих цветущих лугах и львов и ягнят…

– Эге! – вдруг прекращая и свой монолог, и свои рыданья, зашутил молодой человек. – Это что же такое? Господин алкоголь начинает входить в дарованные ему законом права и преимущества! Он начинает одолевать меня, он бьет меня по моим ламентационным железам[9], и я плачу. Господин алкоголь! Уж не возвысились ли вы до назначенных вам природой пределов, что так скоро повергаете меня в скорбь и уныние?.. а? Поистине, меня очень удивило бы обстоятельство, что даже, наконец, и те пакостные места, которые производят вас, надумали выпускать вас в градусах, могущих выдерживать честную и разумную критику. Тогда, друг, я непременно сознался бы, что наше время, в своих стремлениях к гуманности и законности, в действительности одержало блестящую победу, увлекши вслед за своим стремительным полетом пропасть самой антилегальной и античеловеческой сволочи…

Все равно как с живым, наяву присутствующим собеседником, рассуждал таким образом молодой человек с «господином алкоголем», держа рюмку на отлете и пристально всматриваясь в нее насмешливо прищуренными глазами. Долго он в каком-то раздумье ждал чего-то, словно ответа от господина алкоголя на свой насмешливый спич; но ответа не последовало, хотя и примечалось что-то очень похожее на него в пронизанной светом рюмке, когда в ней дрожала и переливалась разноцветными тенями сероватая влага.

«Смейся, друг! Смейся теперь! Скоро и на нашей улице будет праздник!» – как бы говорила рюмка, то расцвечаясь светлой, торжествующей улыбкой, то покрываясь сине-багровыми злобными тенями, совершенно как человек, который путем умышленных каверз делает втихомолку приятность за приятностью своему любезному другу. Такие же измененья милого лица[10] виднелись и в рюмке. Было очевидно, что и молодой человек примечает эту враждебную подвижность рюмочной физиономии, потому что, смотря на нее и задумчиво покачивая головою, он шептал:

– Какая, однако, странная физиономия! Сколько раз я всматривался в нее, освещая ее на разные манеры. Всегда одно и то же выражение: сторона, обращенная к свечке, искрится улыбкой кокотки, имеющей причины быть в приятном расположении духа, а сторона противоположная – чернеет и дышит так же ужасающе, как на больших реках чернеют и дышат места, называемые омутами. Очень похоже! Я видел такие места на Оке и на Волге. Того и смотришь, что вот-вот из этой мрачной, глухо клокочущей глуби выскочит вдруг какое-нибудь толстоголовое и пучеглазое речное чудо и скажет: «А поди-ка ты, друг любезный, сюда!..»

– Так, верно, и останется неоконченною картина, которую я хотел написать на тему: совершенно опустелая комната со столом и стулом. На столе свеча, подле нее рюмка с своей роковой улыбкой; а на стуле спящий человек с бледным, пораженным ужасом лицом и с полуоткрытыми свинцовыми глазами. Он всматривается в реющий над ним рой уродливых видений, которые меняются с рюмкой своими улыбками. Улыбки им нужно было дать такие же, как и у рюмки. Не далась картина!.. Ну и бог с ней! Теперь мне… Забыл, как это читается? Да!

Тише! о жизни покончен вопрос![11]Больше не нужно ни песен, ни слез…

Господин алкоголь давал наконец знать себя молодому человеку. Его разговоры делались все тише и тише, периоды внезапно сокращались и притуплялись какой-нибудь икотой или вдруг приспевшей откуда-то необходимостью – поднять упавшие на крутой лоб запотелые волосы и отбросить их густые пряди на самый затылок.

– Черт! – ругался он. – Словно в театре дергает… Даже и невольные движения, рефлексы-то эти – все на балетный манер… Этак ведь, подумаешь, выдрессированы!.. Чего бы, кажется, проще: жди молчаливо, когда перервется жизненная нитка, – и большинство, у которого на челах нет следов страстей глубоких, а есть только одни болезненно горбатые морщины на желтых лбах, поступает именно таким образом, то есть страдает в молчаливом, поистине завидном терпении. Ну а воспитанный человек этого не может! В большинстве случаев он в такие тяжелые времена на авансцену рвется, руки к сердцу прикладывает и предсмертную партию Травиаты поет… Нравы-с! Одно жаль: осветить эти нравы еще должным образом покуда невозможно!

Говорил это молодой человек и пил. Пил и бормотал что-то насчет северных климатов, в которых выпивка тоже будто бы принадлежит к числу нравов, неизбежно обусловливающих жизнь, и что она физиологически присуща этим климатам; потом он старался припомнить что-то о шведах и норвежцах и об их нравах, вынуждающих этих гиперборейцев[12] сознательно отдаваться какому-то постоянно гложущему их червю, единица за единицей отсчитывать годы, в какие, по частым опытам, червь должен совсем заесть их.

– Да, брат, – уже опершись об стол и схоронивши голову в руки, словно впросонье, говорил молодой человек, видимо, побежденный господином алкоголем. – Да, бр-рат! – рассуждал он, неопределенно указывая куда-то рукою, беспомощно спускавшеюся после этого указания либо на стол, либо на колени. – Н-не-ет, друг, нравы не пересилишь. Они в клим-мате… Побед-дить, брат, их трудновато! Они по тебе, пожалуй… проедутся! Попадешься ежели под их веселый поезд, так они лишь свистнут да гаркнут – и только капельки крови кое-где останутся на рельсах, которые от этих капель не только не перестанут возить дальнейшие поезды, но даже и не заржавеют… Так-то! Ну и что ж из этого? А то, что жизнь – вот им! Тем, кто прирожденные гасильные способности развил в себе добрым прилежанием и пламенным рвением к делу погашения и напущения разных ядовитых туманов! Ишь! Такова наша жизненная минута, и нет ни малейшей надобности оплакивать эту минуту последней песней Травиаты, потому что… бывают минуты и другого сорта! А теперь точно: жизнь им, этим факельщикам, которые нахально позванивают вырученною за провожание трупов халтурою. Да, вот знамения нашего времени: с одной стороны скорбь и уныние, с другой – безобразная оргия под оглушающий звон балалаек. Вот эта-то оргия и завладела жизнью!

При этих словах белая, худая рука машинально приподнялась, вероятно, с целью указать ту сторону, в которой производится расправа с заполненною жизнью, и затем снова не то чтобы упала, а тихо и безжизненно опустилась.

Упадок сил в молодом человеке, казалось, был полный. В комнате раздавалось какое-то с большим трудом понимаемое бормотанье в одно и то же время и про Видока[13], и про Иуду Искариотского, которые, по соображениям пьяного человека, деспотически царствуют теперь в наших нравах, позоря, таким образом, почву, на какой он вырос. Из рассказа, хотя и несвязного, понималось, впрочем, что речь шла о каком-то некогда любимом друге, на котором оборвалось множество самых дружеских симпатий.

– Вот этот небось не умрет! – говорил молодой человек, грузно поникнув на стол разгоряченною головою. – Ай жиловат, собака, не изорвется! Каждый день ему нужно показать свою каиновскую рожу, по крайней мере, в десяти комитетах, во стольких же заседаниях и у стольких же, если не больше, тех болячек, которые с лакеями высылают нищему свои старые чулки, чтобы он затянул ими свою смертельную, кроваво зияющую рану! В одном месте он «горячо заявляет», в другом «никак не может удержаться, чтобы не отнестись с полным сочувствием», в третьем «благородно негодует», в четвертом «восторженно прочит блистательную будущность положительным наукам» и так далее без конца. Кроме этого, он находит еще время значительно пошептаться о чем-то с многозначительными знакомыми, которых у него целые полки… И так же магически действует этот шепот на молодых и на старых, как некогда подействовало на пьяниц ауэрбахского погреба[14] пламя, внезапно вызванное заклинаниями Мефистофеля из стола… И долго после этого шепота мятутся старцы и юноши, до тех пор мятутся, пока змея цивилизации снова не всунет в уши их жальца и снова не пошепчет им чего-то, успокоительно изгибаясь всем своим беспозвоночным хребтом.

– Интересный тип! – не то хохотал, не то плакал молодой человек, не поднимая со стола своего лица. – Ну, там, положим, такие типы понятны, там они даже нужны, ибо там каждый день предстоит надобность в добром человеке, который мог бы с должною ловкостью преподнесть, кому следует, яблоко от древа познания добра и зла, а у нас? Ха! ха! ха! Какая жалкая имитация! Это очень похоже на московских купцов, которые, как только вздуют кого-нибудь на приличный куш, сейчас же обзаводятся мамзелями из немок или французинок на том основании, что это у всех уж заведение такое… Московские легенды рассказывают, что часто будто бы такие лоботрясы по целым годам с своими предметами слова не скажут, а только деньжищи отваливают! Мерзкие сравнения! Но ничего! Что же делать, если не найдешь предмета, который уподобился бы «лазури ясных облаков». И эти хороши, они как раз идут к заплесневелым нравам. Ободрюсь-ка я и пойду выпью – верно, лучше-то не придумаешь.

Опираясь на столы, стулья и этажерки, словно ребенок или слепой, поплелся молодой человек по направлению к боковому окну, покряхтывая и беспомощно склонивши вниз всклоченную голову. Выпитая рюмка, против всяких ожиданий, произвела в нем какое-то странное оживление: прежней усталости как не бывало, по бледному лицу разлился румянец, согнувшийся было корпус выпрямился. Ожесточенно нашептывая что-то про каких-то предателей, он снял со стены чью-то фотографию и, рассматривая ее, говорил:

– А ведь какой славный в старину был! Сколько он этого холода и голода перенес, и все с песней, со смехом… Караул ли, бывало, заслышит на улице, пожар ли завидит где – сейчас туда устремляется, как самый ретивый квартальный… Генерал-губернатору он опротивел хуже горькой редьки, и в полночь и за полночь влетая к нему с различными докладами о том, что вот-де, ваше превосходительство, в таком-то и таком-то месте сила солому ломит. Когда, бывало, придешь к нему, вечно сидит за каким-нибудь прошением или докладною запиской и злостно шепчет: «Подождите, други, я вас упеку козам рога править. Я вас проберу! Эх! – начнет лупить скороговоркой. – Не люблю я обивать парадных порогов, ну да делать нечего! Происшествие такое! Представь себе, дружище…» – зальется он, бывало, крепко вцепившись в борт приятельского сюртука, веселенькими отечественными мотивчиками, нескончаемыми, как сказки Шехере-зады. Как водолаз, бесстрашно нырял он по самым мрачным столичным глубинам, где гнездились многоразличные человеческие страдания, и много оттуда вытаскивал на божий свет. И теперь еще есть люди, которые с его легкой руки живут по-человечески и поминают его юность, которая спасла их. И что с ним сделалось? Отчего он вдруг такой крутой вольт сделал? Я двадцать раз умолял его об откровенности, просто-напросто хотя бы для того только, чтобы уяснить себе в других людях подобные неожиданности. Ни слова. Ни краски на щеках, ни стыда в глазах, и только на бледном лице, приличном и безжизненном, как у нюрнбергской куклы[15], светится тонкая, едва приметная улыбка… Новая иголка так светится, валяясь на полу темной комнаты! Откуда у нас эти своеобразные Мефистофели? Какой Гёте и когда именно натворил их? Они народились в промежуток времени гораздо меньший, чем тот, какой нужен сморчкам, чтобы после дождя засыпать луг своими коричневыми и желтоватыми головками. Надобно думать, что и будущность их будет так же кратковременна, как жизнь сморчков, на манер которых они выросли. В противном случае легионы их остановят воздушные течения, которые освежают нашу спаленную атмосферу. Легионы эти апатизируют молодую науку своей притворной апатией, которую они напускают на себя. Точно так же, как кошки притворяются мертвыми для того, чтобы удобнее схватить мышь, и они настроят науку таким образом (да уж и довольно успели в этом), что она концом, венчающим ее усилия, будет считать возможность как можно удобнее и легальнее взмоститься на чужие, неученые плечи!

– А софизмы их, – стуча пальцами по столу, с пафосом объяснял кому-то молодой человек, – софизмы их, это… это что-то ужаснее кайлевских и крупповских усовершенствованных пушек[16]. Те ревут раз-другой – и тысячи людей с их страданиями и счастьями моментально и безболезненно исчезают с лица земли! Их пасти зияют слишком ужасающе, чтобы они могли подманить к себе на нужную дистанцию наивное любопытство незнакомого человека. Наконец гром их гремит издали – и люди имеют время попрятаться от него или как-нибудь иначе ослабить силу его молний. Но с трескотнёю современного фокусника ничего не поделаешь! В совершенстве знакомый с самыми мельчайшими жизненными механизмами, он дерзко спихивает с дороги честный ум, нахально становится на его место, привычным взглядом намечает людей, которые со временем могут быть опасны для его развращающей профессии, и начинает убивать их. Видит он пред собою молодость и, зная, что она любит правду, до самой ключицы заворачивает рукава своего фрака и сорочки, говоря: «господа! извольте смотреть! обмана быть никакого не может…» И молодость удовлетворяется, ибо она видит, что руки совершенно голые, и, следовательно, какие же тут могут быть фокусы?

Во время этих разговоров смертная, восковая бледность, постепенно распространяясь по лицу молодого человека, наконец совсем закрыла его; его щеки ввалились внутрь, отчего наружу каким-то лакированным, вроде картонных скелетов, рельефом выставились крутые, покрытые чахоточным румянцем скулы, лоб сделался болезненно желтым и покрылся глубокими синеватыми морщинами, в которых ясно виделась гневная сила, побежденная теперь совершенно, но готовая снова вспыхнуть.

– Прочту-ка я, впрочем, что я ему тут написал? – говорил молодой человек как бы в бреду, с закрытыми, как у сонного, глазами и ощупывая стол длинными худыми пальцами. – На чем тут я остановился – забыл!.. Да, да! На фокусничестве, отравляющем умы. Ну и что же? Большею частью умы эти после дурмана, который напустят в них, трепещут и кружатся в жизни, как рыба в реке, отравленной кукольваном. А фокуснику это и на руку: покамест саисский юноша в ужасе и благоговении приближается к таинственно закрытому божеству, его в это время раз десяток успеют переобуть из кожаных сапог в липовые лапотки… А впрочем, я теперь не могу писать… Я лучше попрошу мать и сестру. Теперь, кажется, пора разбудить их… Чтобы не сбиваться и не затруднять их, нужно припомнить всю эту программу! Ах! Как это голова болит! Словно сто тысяч мух жужжит и летает там. Но все это – вздор! Быть не может, чтобы я забыл когда-нибудь сделать то, что хочу сделать… Пойду попрошу кого-нибудь сделать то, что хочу сделать… Пойду попрошу кого-нибудь дописать.

Говоря это, молодой человек встал и долго думал о чем-то. Голова его в это время была опущена вниз, а глаза, как и прежде, закрыты. Потом он твердыми, прямыми шагами направился к двери, затем покачнулся и упал на кровать, встретившуюся на дороге. Казалось, что он уснул.

Долго в комнате царило молчание, прерываемое по временам жалобным жужжанием мухи, попавшейся в паутину, унылым боем крепостных часов и тихим шелестом кисейных драпировок, которые изредка вздувал свежий предутренний ветер. Свечи горели сиротливо как-то, словно бы сознавая, что они горят понапрасну; со стен озадаченно и в строгом молчании смотрели светлые фотографии и сумрачные масляные картины…

– Мама! – забредил молодой человек несвязною, горячечною речью. – Ты напиши ему: сын мой упал!.. Скажи ему: брешь, мол, после него открылась – иди! Мама! Он это сразу поймет. Он тебя будет любить, и сестру, и всех, как я. И ни разу он вам ни в чем не солжет, как и я вам никогда не лгал… Мама! Ложь – все! Без нее в мире все было бы вечною, хорошею жизнью! Ну, сестра, пиши же: брешь есть! А я спать хочу… А картины, какие я ему рисовал в письме, это – вздор! Напиши ему: брат писал их больной и пьяный, а то они (так прямо и пиши) на самом-то деле в миллион раз ужаснее! Ну да его не испугаешь… ха, ха, ха! Маша! Маша! Где ты? Да! Ты здесь? Напиши ему еще… Чтобы он меньше верил… Ощупью бы ходил… А то вот и надо мною теперь вьются целые тучи крылатых мерзостей – и все они, как саранча шуршит в поле своими стеклянными крыльями, шепчут мне в уши… Ах! Какие у них безобразные улыбки – и однако! какое между ними строгое, неодолимое согласие! Видишь, видишь, мама, как он кружит около меня и нахально хохочет: «Умирай! умирай! Ты хотел заколоть меня своим карандашом, а я вот все-таки скачу сколько мне угодно, а ты околеваешь…»

– Мама! Отгони от меня этого подлеца, – мечась в постели, кричал молодой человек. – Гони, гони его! Впрочем, он врет, что мой карандаш отскочил от него! Н-не-ет, вр-ре-ет. Я его насмерть решил… Н-не-ет! У всех его лакеев моя карикатура на него в кармане всегда находится… Они его мучат своими плотно сжатыми губами, своей постоянной готовностью фыркнуть над ним во всякое время, как меня мучат своим хохотом эти нахальные, уродливые рожи… И жена его мучит в минуты злости, показывая ему клочок этой карикатуры, и знакомые, и даже дети… ха-ха-ха! Н-нет, врете, чтоб я бесполезно умер… Сестра! Так и пиши: брешь есть! Брат упал! Приходи и становись на его место… не страшно!..

Серое, как свинец, петербургское утро любопытно заглядывало в это время в комнату, как бы стараясь понять, о чем в ней разговаривают…


1870

Примечания

1

Впервые опубликовано в журнале «Свет», 1879, No 11, с. 274—291. В настоящем издании печатается по этому тексту.

В мае 1870 года Левитов сообщал своему другу: «Теперь пишу большой роман, – написал листов семь. Остается бездна, но к зиме он кончен будет. Называться будет, кажется, „Сны и факты“, а может быть: „Затихшая буря“, – верно еще не знаю» (Нефедов, с. СХII).

Он собирается публиковать роман в «Вестнике Европы», но обстоятельства не дают завершить работу, и Левитов «берет первые главы, соединяет их в нечто целое» и отсылает в журнал (т а м жe, с. СХV). В письме редактору «Вестника Европы» М. М. Стасюлевичу он пишет 5 октября 1870 года: «Рекомендую Вашему вниманию прилагаемую при письме главу. Этот эпизод назван „Говорящей обезьяной“, потому что человек, выведенный в первой главе, в момент его сумасшествия, за отсутствием людей, покупает обезьяну, которая говорит ему вещи, совершенно его удовлетворяющие и потому дающие ему возможность умереть более или менее счастливо. Очерк этот будет большой (до 6 листов), и, опасаясь, что начало его Вам не понравится, я прошу Вас в возможно скором времени уведомить меня, – угодно ли Вам будет, судя по началу, его продолжение. К 15 ноября я не дальше 1 декабря я его кончу и вышлю. Вторая глава уже почти готова» («М. М. Стасюлевич и его современники в их переписке», т. V. СПб., 1913, с. 249).

Через неделю (13 октября} Левитов отправил еще одно письмо М. М. Стасюлевичу, в котором извиняется за несовершенство посланного отрывка и излагает план всего романа.

«Длиннота монологов 1-й главы меня глубоко озабочивала. Я хотел в ней представить человека крепкого и физически и морально, который сам сознает неизбежность своего сумасшествия и причины этой неизбежности. Я хотел было оживить длинноту этих монологов частыми входами в комнату к молодому человеку сестры и матери, – и, поступая с этою целью, я испачкал много бумаги и увидел, что я ошибся. Сестра и мать своим присутствием всегда выводили этого человека, готового отдать душу, чтобы никого, никогда и ничем не обеспокоить (это одно из оснований очерка), из его мира мыслей и воспоминаний на действительную почву – и, следовательно, сумасшествия не получалось. И вот я решился послать главу с ее длинными, характеризующими, впрочем, сумасшествие, монологами, жертвуя беллетристической формой нескольким мыслям, которые иногда показываются в монологах, к сожалению, только слишком маскированные.

Пославши главу и долго думав об ней, я пришел к убеждению, что ее монотонность оживить можно, что я и сделаю в оставшейся у меня черновой. Я впущу к молодому человеку лица, воображаемые им, и заставлю его говорить с ними, злиться на них и т. д., все равно как бы с лицами действительными.

Меня не затруднит никакая переправка, потому что я помню, как вы сказали мне однажды: не спешите.

2 глава заключается в спокойной и, так сказать, эпической характеристике свойств, с которыми он родился и воспитывался, в его раннем понимании окружавших его вещей, в раннем противоборстве своей обстановке и в рисовке обстановки. Тот город и тот человек, к которому он писал, так и останутся в темноте, – как они сами, так и причины, заставившие молодого человека жить в северном городке и сдружиться там с кем-то. Главное в этой главе будет следующее: испуганный и измученный до последней степени и до осязательной ясности представлениями, роящимися в заболевшей пьянством (это еще один из мотивов очерка) голове, молодой человек, наконец, поступается всем, что составляло его главный жизненный интерес, и уступает своей матери, которая упрашивает его идти к дяде-генералу и просить у него службы. Она говорит ему: о чем ты беспокоишься, Николушка, – я решительно не понимаю! Что тебе за дело до людей? Ведь они для тебя ничего не сделали. Съезди ты к дяде, – он мне давно говорил об этом. Кстати и предлог для поездки есть – получишь награду за покойника-отца, выданную после его смерти. Дядя потому и не выдает ее, что ты у него не бываешь. Больной еще, молодой человек думает: в самом деле, что мне они? Есть из-за чего биться и страдать так? Вообще он сдается, но больной.

Этой главы у меня написано много; но теперь я оторвусь от ней для исправления первой.

В 3-й главе он едет к генералу – и тут между ними происходит сцена, которая окончательно их рассоривает: как люди воспитанные, вслух они говорят друг другу всевозможные любезности, а внутри их, как у людей сметливых, ведется разговор другого сорта: по жестам, по улыбкам они видят, что отношений их не примирит ничто, что все в них радикально-противоположно. Злой выходит от дяди молодой человек и на него, и на свою слабость, которая заставила его пойти к нему. Тут следуют маленькие главки, описывающие предметы, которые раздражают его все больше, это 4-я, трактир Доминика, куда он, пересиливши свою злость и притворяясь равнодушным, зашел с одним приятелем по университету, зная, что он шпион. (Я это слово как-нибудь замажу.)

5. Встреча на Невском с женщиной, которая стала негодяйкой и которой он некогда отдал все, что только мог отдать.

6. Уже по дороге домой в одном переулке, где по преимуществу живет самая рабочая бедность, он встречает мужика, который тащит золоченую киоту от иконы на грязном обрывке веревки. За ним идет мальчик – и плачет. Художник останавливает мальчика вопросом: о чем ты плачешь? Мальчик говорит: тятенька бога продал – и меня послал с мужиком на Апраксин расчет за него получить. Нам есть нечего.

Смеется этому художник и говорит: ну теперь дошло до того, что уж и бога продали – и молиться некому, – и идет с мальчиком к его отцу. Тут он спускается в самые глубокие приюты бедности, с которою, с неприметною постепенностью, и начинает оргировать. Разные типы бедности, их понимания, совершенно противоположные его пониманиям, все больше и больше его раздражавшие и заставлявшие пьянствовать. Наконец в самый разгар оргии на двор приходит шарманщик, русский, шельма страшная, и у него-то художник покупает обезьяну, вообразивши, что она – именно тот человек, которого ему недоставало. Свои собственные грезы почти в бесчувственном состоянии он принял за окончательное разрешение обезьяной всех своих мучительных вопросов.

Эпилог: ранним утром он уже лежал на Петергофском шоссе, в грязной канаве, разутый и раздетый, – одна рука у него еще в перчатке, как осталась от визита к дяде. Картина шоссе. Пропасть народа и экипажей. Все эти шоссейные толпы в его голове представляются чем-то стройным и необыкновенно согласным, обязанным своею стройностью и своим согласием тому другу, которого он вчера приобрел.

Почти совсем умирая, он при виде масс, увеличенных его воображением, радостно хохочет, хлопает в ладоши, кричит: браво! И громко, в бреду, поет что-то…

Многие из шоссейной публики, остановившись, безучастно смотрят на его странности, стараясь между тем разобрать, что именно он поет; но оказывается, что песня не на нашенском языке.

Какой-то молодец подхватил обезьяну к себе на руки и, выждавши, когда народу посвалило, стащил с художника последний сапог…

Вот и вся история в ее программе. Извините, что я затрудняю вас ею, но мне хотелось заранее вас с ней познакомить. Надобно думать, что я сумею сделать ее настолько гладкою, что ее некоторые, слишком неприкрытые, странности никому не покажутся чересчур резкими… При некоторой опытности это достигается…» («М. М. Стасюлевич и его современники в их переписке», т. V, с. 250—252).

На страницу:
2 из 3