
Полная версия
Всеядные
IV
Чем больше жил у кумы Петр Петрович, тем все больше поражался он невероятными чудесами, которые обусловливали собою существование края. Кроме кумы, он успел познакомиться со многими разговорчивыми стариками и старухами. Эти добрейшие существа, потягивая чаек и рябиновку Беспокойного, в какую-нибудь неделю охарактеризовали ему бесчисленное количество лиц, населявших край, – по крайней мере, на пятьдесят верст кругом, так было велико знакомство древних старцев со страною… Эти рассказы, очень часто рознясь между собою входившими в них вводными частями, в конце концов упорно стремились в одну общую форму: как серьезно бородатые старики, так и бескровные, засушенные старушки с завидным согласием непременно заканчивали свои самые забавные характеристики одним и тем же: «Плохо, плохо у нас, судырь, живется»…
Народ страшно пил и вследствие этого обеднял так, что его голодное до прозрачности нутро можно было насквозь проткнуть тупою палкою… В крае царила пьяная горячка. В этом убедили литературщика дальнейшие знакомства, которые он делал с окрестными лицами, при посредстве кумы, стариков и старушек. Так, по рассказам, многие из прежних солидных домохозяев и расторопных торговцев теперь боялись даже показаться на улице, где на них набрасывались безобразные видения…
Видения безотвязно шатались по бесцельным следам этих бедных людей, не давая им покоя ни в пустынном поле, ни во время отдыха на обрывистом берегу какой-нибудь речки, ни в дремучем лесу… Злое влияние этих вызванных пьянством видений было ужасно. Почти всегда как-то случалось так, что человек, обезумевший от них, видел себя в это время на какой-нибудь укромной поляне, сплошь укрытой от посторонних глаз густою листвой. Тишина и спокойствие этого места наводили больного на мысль, что как бы хорошо было для него покончить здесь навсегда с своим горем, вдали от людей – либо завистливых, либо насмешливо злобных… Обстановка уютного местечка выражала собою торжественное обещание долго хранить мрачную тайну горя, устремившегося к вечному покою, – и, кроме того, по какому-то странному случаю, в нем с первого же раза рельефнее всех предметов лесной чащи обращал на себя внимание ширококолейный тележный след, проложенный каким-то косарем, который, видимо, сейчас только уехал с поляны со скошенным на ней сеном. На тележном следу в виде сероватой, узорчато изогнувшейся змеи лежала здоровая моченцовая веревка. Для нормального человека это было самым обыкновенным делом: веревка забыта косарем – и кончено… Другой мужик без разговора присоединил бы найденную вещь к своему хозяйству, где всякий гвоздок временами делается очень ценною вещью… В пьяной голове веревка принимала ужасное значение.
– Сама судьба посылает, – шептал спившийся с круга человек, с большим любопытством рассматривая затерявшуюся в лесу веревку, – зачем бы хозяину забывать ее, если бы не моя судьба? Веревка знатная, – копеек двадцать за нее всякий даст, – кому же охота свое добро даром разбрасывать? Выходит, – фантазировало горе, – што к моим следам давно уж бесы приставлены, штоб я от своей судьбы не ушел… Н-ну, будет!..
Пили от разных причин. Одна старушка, например, выпив рюмочку живительной влаги, припомнила такую историю своей внучки.
– Подрастала у нас Лушатка, – рассказывала бабка, – на обчую, семейную радость. Моложе ее и озорливей, кроме кошки, в избе никого не было, – ну, значит, все мы ее и баловали. Вот дед и взял ее с собой однажды в Москву, штоб она к городу присматривалась, потому шел уж ей четырнадцатый год. А в Москве дед завсегда останавливался в людской одного генерала, у которого он испокон века каждую зиму в старших кучерах ездил. Как нарочно, в этот же самый день генеральская барышня приехала с дачи вместе с губернанткой лечиться; и увидь эта самая барышня из окна нашу Лушатку, – закричала сичас: «Позвать сюда!» Вошло паше дите к барышне – и надо так полагать, что оченно ей полюбилось, потому и однолетки были они, и шустрость большую обе имели. Всего пуще понравились генеральской дочери Лукерьины брови и волосы: они были похожи у нее на золотые, тонкие и мягкие нитки, а сама Лушатка, когда с ней кто-нибудь из именитых господ заговаривал, редко когда свое слово вклеивала, а больше всего улыбалась розой махровой и, как молодая лошадка, как-то очень уж хорошо и красиво вздрагивала крепким тельцем… Кончилось дело тем, что нашу молодую ворону затащили в барские хоромы, в которых она и прогостила два года. А там барышню замуж выдали, а нашу к нам прислали в деревню. Стали к ней наши деревенские ребята, почище да побогаче кто, присватываться, – всем отказывала. Добро генеральское ничуть не жалела – одевалась и в будни, как барыня. Завела себе подруг и их тоже одаривала: кому платье, кому бурнус… Только по времени прекратилось все богатство ее: платьица – кое распоролось, кое совсем порвалось, и денег у ней не стало. Мы уж с стариком и чай-то ей с сахаром на свои покупали: заголодает, боялись, и умрет. Пошла я к генералу, а он со всем семейством в чужие края на два года уехал. Тут-то моя голубушка свихнулась совсем: запила… С деревенскими девками и парнями стала обходиться так великатно, как будто они крепостными при ней состояли: от кого вином пахло, всех из избы вон выгоняла; а девок, послабее каких, била и за волосы драла, ежели они не хотели звать ее барышней и не слушали ейной игры на фортепьянах, с чем она думала очень хорошо познакомить их, колотя двумя большими палками по обеденному столу. Два года так-то расхаживала Луша по деревне в рогожных платьях с длинными шлейфами и в таких же бурнусах и чепцах, украшенных фольгой и разноцветными бумажками… Однажды как-то я недосмотрела за ней: так никто и не видал, как она сбегла куда-то…
В деревенской публике, слушавшей этот рассказ, он не вызвал ни малейшего огорчения, ни дружеского участия. Напротив, лишь только старуха окончила его, как на нее со всех сторон полетели разные рацеи, исполненные завистливых, ядовитых упреков.
– Ты, баушка, погоди-кась в кислую-то капусту с нами играть, – недовольно гомонила на нее публика. – Зачем хныкать-то, – ведь не бьют еще пока… Вы вон с покойником-то ишь какую на внучкины деньги избу себе своротили – палаты! С дачника по девяносто рублей кажинное лето собираешь… Вот у нас как! Так ты, баушка, заместо того чтобы мокроту в глазах разводить, всего бы приятнее сделала, ежели бы денно и нощно просила у господа внучке царствия небесного, а себе – грехов прощения.
Публика, с молчаливым и почтительным терпением ожидавшая, когда хозяину благоугодно будет поразнообразить выпивкой заскучавшую беседу, теперь смутно и тихо продолжала толковать о чем-то между собой, несмотря на то, что кума, этот мажордом Петра Петровича, наполняла уже рябиновкой различные стаканчики, чарочки, рюмочки и т. д.
– Нет, для бедного человека по нонешним временам тяжелым не так-то легко можно сбросить с плеч свое несчастьице, – продолжались разговоры под звон рюмок. – Соседи у бедного человека сами все разными горями, словно гнилыми язвами, наскрозь пронизаны, – иной и рад бы помочь, да нечем. Недалеко ходить: староста у нас в четвертом году тысячу рублей из мирских денег истратил, а мужик был торговый, исправный. Об растрате своей сам всем говорил и сознавался, что и прежде из сельских сумм брал капитал на торговлю. Ходит таким гоголем, уныния к себе на лицо не пущает… И кажись бы, совсем ничего, обернется как-нибудь, думаем: расторопный мужик, достанет тысячу рублей, и – шабаш! Ан нет… Старички и старушки, какие подолговременнее и повразумительнее, сразу увидали, что к нему уж бесы приставлены и что немного уж времени оставалось ему топтать ногами мягкую траву… Так и сделалось: затосковал мужик и затуманился до того, что и денег не взял у приятелей, московских торговцев, какие нарочно приезжали к нему – помочь ему перевертку сделать. «Нет уж, говорит, благоприятели мои драгоценные, незачем мне вас в мою судьбу ввязывать, – вижу я, загрызет она меня вдосталь»… и загрызла!
По мере опустошения, производимого крестьянами в ведерной бутыли с рябиновой водкой, в голове Беспокойного сгруппировывалась масса нелепых сведений о бедствиях, претерпеваемых крестьянами…
Один анекдот сейчас же был рассказан некоторым стариком в подтверждение этой мысли. Наэлектризованный выпивкой, старик тепло и задушевно сожалел свой несчастный край, отданный в полное распоряжение судьбы – этой прочной русской богини, подданные которой считают грехом даже мысленно противиться ее распорядкам.
– Теперь вот, судырь, – говорил старик, – приезжает к нам в летние месяцы много народа, с большими деньгами, отдохнуть недельку-другую, летним воздухом подышать. Што же?… Самая маленькая только часточка из этих господ, живучи у нас, настоящее дело делают: купаются, например, молоко пьют парное, рыбу ловят, из ружей стреляют; конешно, деньгами от своего безделья откупаются, сыплют ими всюду без счету, – ну, мужики наши всячески и мирволят им… Четыре лета кряду ездил к нам барин один – страшный охотник рыбу ловить. Приедет он, бывало, с своими удочками, наймет горенку, приснастит к себе за хорошую плату двух-трех сельских ребятишек и сичас отправляется с ними за рыбой, верст за пять, на самую Клязьму. Суток по трое охотничал он с ребятишками, потому – с ним всякая провизия была и всякая укрыша от холодных ночей. Много добра барин этот нашей деревне в четыре года сделал: мужикам помогал с большой осторожкой – боялся, пропьют, – а многодетным вдовам всегда благотворил без отказу. Увидит, бывало, избу, что на одной глине держится, сичас же он туда. Спрашивает: «Вдовья это изба?» – «Вдовья, – скажет хозяйка, – а тебе што, судырь?» – «Да вот покурить зашел, так ведь нужно же у хозяев спроситься». – «Милости просим, судырь…» Ну и начинает судырь разговор: «Извощик был мужик-то?» – «Извощик, – отвечает хозяйка глиняной избы, – убили его под самый Покров, ночью, на Ходынке. Наши извощики всегда уж на Ходынке жисти решаются. Лошади и пролетки до сих пор не найдут». – «Ребятишек-то у тебя штук шесть найдется?» – «И счет забыла, судырь… Четверо-то, вон взгляните в окно: ишь как на улице гомонят…» – «Ну так вот что, вдова божья, поди-ка ты мужичка какого-нибудь степенного подряди – довести нас с тобою до Малюевой рощи. Ах! какой там семиаршинник есть, еловичек для дачи, загляденье!» – «Это што же, судырь, вы у нас строиться хотите, што ли?» – недоумевала хозяйка. «Да, хочу… Эту гнилушку вот разломаю и вместо нее выстрою дачу из семиаршинника, а вдова даст нам на честном миру запись, что, дескать, заняла она у него, у такого-то барина, на постройку столько-то рублей, какие и обязуюсь я, вдова, оному барину уплатить все по совести. Раскусила теперь?..» Много, много добра сделал этот господин. Только однажды ребятишки, которые провожали его на рыбную ловлю, со всех ног прилетели в деревню и кричат в большом испуге: «Запрягайте лошадь поскорее – барина хорошего, который рыболов был, поднимать нужно… Он душеньку господу богу отдамши». – «Как так?» спрашиваем. «Да так, – говорят ребятишки, – при нас все и дело было: все дни он на Клязьме скучал, а нынче чуть зорька встал и принялся удочки оправлять. Мы сичас за червями было вскочили, а он говорит: сам нарою пойду… Все утро был очень раздумчив и все водку тянул; печально эдак пел и насвистывал… Обогрело когда, он нас чаем напоил, накормил ветчиной и говорит: „Ступайте, говорит, ребятишки, в деревню и скорее наймите там лошадь, – мне нездоровится что-то, так пусть меня подвезут…“ Не успели мы маленько отбежать, кэ-эк он вслед нам из ружья гродахнет… Обернулись мы так-то – к нему и увидали: лежит он на лужку и ногами дрягает.
Всю грудь у него ружьем разорвало…» В большом сборе и с телегой отправились наши мужики на Клязьму поднимать барина. И теперь на его могилку ежели хочешь взглянуть, так ступай на Клязьму. Там, в четверти версты от глухой дороги, бугорочек над берегом высится, – тут его мужички с горькими слезами и зарыли, потому знали, что бугорок этот был его любимым местечком. Вот они, бесы-то, что значат: видел барин, что люди водку пьют, ну и сам пристрастился…
V
– Вот и богатый человек и хороший, а своей судьбы не минул!.. – толковала публика про хорошего человека, поминая рябиновкой его добрые качества. – Заела-таки его судьбища злая, отняла опору у бедности…
– Таких ли еще тузов заедает она! – быстро развивалась, под влиянием выпивки, тема насчет того, что и богатые очень часто наравне с бедными погибают от своей судьбы. – От нее и богатство не спасет никакое… Ведь вы, Петр Петрович, знаете дворец купца Решилова? Вон флаки-то на нем отсюда видны. Так ведь это какой богачина – первый по всей Москве! Что было в наших палестинах господских лесов и имений, – верст на тридцать кругом, – он всех их скупил, дач настроил везде, фермы поразвел, – ну, значит, и понадобилось ему выехать из Москвы, чтобы жить около своего трудного хозяйства и получше за ним присматривать. Живет он так-то в своем дворце и орудует себе лесным делом, также каменоломного частью. Поплыли к нему барыши со всех четырех сторон; но все же мы видим, что господин – не обидчик какой. Понадобится мужичку избу строить, сичас к Решилову, а Решилов для бедного мужичка и уступку сделает, и в рассрочку продаст. Так мы все очень полюбили его и жалели, што он вдов: ни посоветоваться ему не с кем, ни за ребятишками присмотреть никого у него не было, а ребят, надо думать, после первой супруги осталось у него штук шесть-семь. Видим мы, однажды приехала к нему барыня – деликатная такая, белотелая и не старая; дочка при ней состояла, годков эдак в одиннадцать. Приятели, какие при доме служили, сказали нам, что это домоправительница приехала. Ну и чудесно! Только пошли у этой домоправительницы дети… Приедешь, бывало, в решиловскую контору – по усадьбе полчища кормилиц тихим шагом гуляют с детками на руках. Одна к одной были прибраны эти кормилки: кровь с молоком, опять же и убраны на диво: в красных шелковых сарафанах, в белых как снег рубахах и в кокошниках, унизанных светлыми камнями. За кормилицами бегают девочки, которые приставлены, штобы детей всячески забавлять. Девочки эти, как только у какой кормилицы запищит дитя, сичас же принимаются в колокольчики звонить, в трубы трубить и в барабан стучать… И славно же было смотреть на эту сытость, как она по сосновой роще, окружавшей дворец, словно в раю, в полном счастье разгуливала! И везде-то цвели цветы, пели и кричали птицы, серебряным дождем шумели фонтаны. Редкие только мужики, особенно крепкие в молитве, устаивали в зависти к решиловскому богатству, а остальной народ вечно кричал: «Посылает же господь эстолько добра одному человеку! Эх, хоть денек бы прожить так, как счастливый Решилов живет!» А у Решилова счастья-то и не было, а мы, соседи, только богатством его заслепленные, долго не примечали, что к богачу давно уже приснастилась евойная судьба. Мы это приметили как-то вдруг и совсем невзначай. – Обходительный и веселый барин, он стал теперь как-то уныло задумываться; глаза у него как свинец сделались и на лоб вывернулись. Ты у него, бывало, смиренно уступочки выпрашиваешь, а он воззрится на тебя как бык, и ни одно твое слово, видимо, в уши к нему не попадает. Случалось, одумывался – и тогда гневно приказывал от своего имени, чтобы кормилицы как можно скорее из рощи бежали и ребячьим визгом ему не надоедали. Все приметнее и приметнее делались эти припадки, когда домоправительница благословляла его новою двойней. Решилов даже и скрыть их не мог: он бегал как угорелый по рощам и бормотал что-то. Камердинер-старик долгое время старался разнюхать, в чем тут штука. Сыздетства он с барином был вместе, знал его как свои пять пальцев, так только он один и проник в бариново бормотанье, да и то в ночное время, когда он в бреду был, и рассказал нам. Решилов ни днем, ни ночью не знал никакого покоя – он все думал, что господь в наказание за прежние грехи осыпает его, как дождем, ребятишками и что ребятишки эти непременно разорят его… Камердинер слышал, как он в своем кабинете с отчаянными рыданиями говорил: «Господи! што же это будет такое? Вот в пятнадцать лет их девятнадцать человек народилось – и все живы ведь, да покойница семерых оставила… Господи! ведь у меня всего-навсе шесть миллионов только: ведь поделить их между всеми да себе ежели на старость оставить, так Решиловы нищими сделаются…» А домоправительница, до какой эти слухи ничуть не доходили, нет-нет – да к концу года цоп ему парочку новых наследников… Года четыре тянулось таким образом дело, и, может, Решилов и помирился бы с ним как-нибудь, если бы не пришла к нему в голову мысль жениться на дочери домоправительницы. Сказано – сделано!
– Вспомнил он свою былую удаль и приударил за Варенькой. Та с лапочками… «Только, говорит, милый друг, нужно маменьку с ее детями удалить как-нибудь… Я никак, говорит, не могу жить с такой оравой». Не долго думая, на другой или на третий день Решилов собрался с Варенькой прокатиться, а в церкви соседнего села уже все было для свадьбы в лучшем виде изготовлено: там и шафера были, и свидетели всякие, и певчие московские. Воротившись с гулянья, молодые сичас же к домоправительнице; целуют они ее: «Милая маменька, какой мы вам суприз приготовили: мы только что, – радуют ее, – светлым венцом в Грибасовской церкви перевенчались. Вам, милая маменька, в Москве дом куплен за сто тысяч, – вы вот с завтрашнего дня помаленьку и собирайтесь туда и деток своих берите с собою. Они вам на старости лет большим утешением будут… На них на каждого муж внес вчера в банк по десяти тысяч». Видит старуха, что дочка поперек ее переехала, только, как женщина с большим понятием, увидавши, что ничего поделать уже нельзя, без всякого сердца переселилась в Москву. Молодые остались одни, и у Решилова следа даже не осталось прежнего сокрушения. Целый год мы не видели человека работящей его и свежее, а к концу года наш барин совсем и навсегда опешил, потому молодая вся в матушку оказалась – осчастливила его за один раз наследником и наследницей. Теперь богач наш ополоумел совсем: к жене вот уже несколько годов ни ногой, а живет он в отдельном флигеле, с четырьмя монахами, которые посменно день и ночь псалтырь читают над его гробом. Ночью старик и спит в этом гробу. Так живет он вот уже лет с пять, помня про одного бога и не допуская к себе ни единого живого человека, кроме монахов да по праздникам свой приходский причт; а у супруги его в большом доме от всегдашних пиров идет дым коромыслом: наследников у ней развелось видимо-невидимо – и ради них неизвестно кем и неизвестно в какую глушь запрятаны теперь решиловские дети от покойной жены, которым вряд ли когда придется воспользоваться отцовским богатством. Вот она – судьба-то – какие высокие горы раскачивает!..
В месяц своей жизни на куминой даче Петр Петрович перезнакомился со всеми замечательными старожилами околотка. Все они глубоко верили в судьбу и любили рябиновку с хорошей закуской, вроде колбасы, ветчины и т. д. Унылый, отуманенный вечно одной и той же темой их рассказов, Беспокойный несколько раз пробовал подпаивать их для того, чтобы навести их старческие мысли на более веселые события. Божьи старички и старушки, с большим удовольствием поддаваясь искусительным угощениям доброго барина, тем не менее никак не могли ему спеть какую-нибудь успокоительную песенку, а только, выкушав рябиновки не в меру, беспомощно скатывались со стульев на пол, где и засыпали мирным сном невинных младенцев. Проснувшись, субъекты эти немедленно охмелялись и потом либо принимались за новые повествования насчет судьбы, либо направлялись восвояси, предварительно до последней степени измучивши Петра Петровича бесконечным рядом разных просьбиц. Всем этим людям непременно надобилось: и вот этот остаточек сырку или ветчины, и бумажка с перышком и карандашиком для родного школьника; они вымаливали разрешения взять с собою аптекарский пузырек с недопитым лекарством и вот эту стоящую в углу бутылку, которая барину ни за что уже не потребуется; бутылочку потом требовалось наполнить барской рябиновкой, которой, как было известно по многолетнему опыту, так пользительно было в жаркой бане или просто печке растирать стариковские кости; затем следовали осенения себя крестом пред образами, бесконечные прощальные поклоны и, наконец, при самом уже выходе из избы из самой глубины стариковских внутренностей с каким-то удушливым шипением выходило последнее сказание: «А што, барин, как я хотел поскучать тебе насчет трешницы?.. Сделай такое одолжение!.. Такая у меня по хозяйству недотыка теперь – говорить не хочется»…
Все это попрошайничество ужасно надоело Петру Петровичу своими нищенскими, плаксивыми тонами.
«Уж узнаю же я, в чем тут суть! – энергично думал Беспокойный, любуясь Уваром Семенычем, который благодушно поваливался на траве на его пледе. – Это все вздор, что они пограбить любят нашего брата. А я вот целый год проживу с ними; в самое нутро к ним залезу, – тогда поглядим!..»
Несколько дней особенно сосредоточенно продумал о чем-то Петр Петрович, и в результате этих дум оказалось, что он сделался еще щедрее к мужикам, удовлетворяя их самые чудовищные желания. Никому ни в чем не было отказа, выносили ли это его средства или нет. В его собственном поведении произошла тоже значительная перемена: он изменил свой деликатный говор на грубый мужицкий жаргон и вместо учтивого вы стал ко всякому относиться на ты, перестал чесать голову и бороду – и в одно прекрасное утро очень изумил Увара Семеныча, отдав ему строгое приказание сейчас же вычистить ему плед и высокие сапоги и никогда вперед не брать без его позволения из комнаты никаких вещей. С тех пор не проходило на десятиверстном расстоянии ни одной сходки, ни одного сколько-нибудь замечательного харчевенного или кабачного заседания, где бы нельзя было встретить Петра Петровича в косой ситцевой рубахе, в нанковых кучерских штанах, в высоких сапогах и, на случай дождливой погоды, с пледом на руке.
Так Петр Петрович из всех сил старался, потягивая рябиновочку, овладеть таинственною загадкой, которую представляет собою жизнь «народных масс»… В довершение всего сказанного комнату Беспокойного сплошь завалили книги, каждый день проливным дождем сыпавшиеся из книжных магазинов. В отсутствие барина Увар Семеныч очень любил разбирать заглавия этих книг и ужасаться их чудовищною дороговизной.
Увар Семеныч, покуривая в креслах Петра Петровича его душистые папиросы, основательно находил, что этого полоумного, дряблого дурака бить некому, ибо какой благоразумный человек согласится заплатить пять рублей за несколько листов печатной бумаги? Ихний вон барин бывший доходу-то сто тысяч в год получает, да и то, кроме «Развлеченки» и «Современки», ничего не выписывает…
1877
Примечания
1
Печатается по тексту журнала «Будильник», 1876, No 46, с. 3—5; No 47 с. 3—5 и No 48, с. 3—5; 1877, No 19 с. 3—4; No 20, с. 3—4.
Это последнее произведение Левитова осталось незавершенным. В примечании от редакции при публикации последнего отрывка сказано: «На этом и обрывается манускрипт „Всеядных“… Окончание очерка осталось тайной его талантливого автора, безвременно сошедшего в могилу».
Нумерация последних двух глав проставлена издателями.
Златовратский вспоминал: «Вплоть до отправления его в клинику он работал, уже кашляя кровью, над своим очерком „Всеядные“, оставшимся немного неоконченным… Можете себе представить, каково было его положение и наше удивление, когда этот труд, писанный при таких возмутительных условиях, на который возлагалась надежда на приобретение лекарств и перемену квартиры, – потерпел крушение: издатель, в журнале которого было начато печатание этого очерка, заявил письменно, что продолжение этого труда по каким-то причинам не будет напечатано! Александр Иванович не выдержал и тотчас же, накинув свой плед, поехал к издателю… На дворе был мороз, вьюга… Он вернулся разбитый вконец, уничтоженный последним ударом злой судьбы, которая так неустанно преследовала его и так верно поразила в заключение…» (Н. Златовратский. Воспоминания. М., ГИХЛ, 1956, с. 302).
2
«…под сенью струй» – ставшее ходким выражение Хлестакова из «Ревизора» Н. В. Гоголя.
3
Панье (от франц. раniе) – фижмы.
4
Агаряне – здесь: нехристи.
5
«Пей под ножом Прокопа Ляпунова» – реплика из драмы И. В. Кукольника «Князь Михаил Васильевич Скопин-Шуйский».
6
Шамбр-гарни (от франц. chambres-garnies) – меблированные комнаты.
7
…обратилась затем ко мне кума. – Здесь у Левитова описка (вместо «…к Петру Петровичу»), свидетельствующая о психологической автобиографичности очерка и лирической сущности главного героя.