bannerbanner
Беллетристы последнего времени
Беллетристы последнего времениполная версия

Полная версия

Беллетристы последнего времени

Язык: Русский
Год издания: 2012
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 2

Чтобы найти у г. Баранцевича что-нибудь однородное с «Кошмаром» или «Ведьмой» и вместе с тем им равное, нужно обратиться к более ранним произведениям автора, изданным в 1884 и 1886 гг.[4]. И там, и тут попадаются небольшие эскизы, написанные талантливо и горячо; таковы, например, «Цветок» – в первом сборнике, «Горсточка родной земли» – во втором. Более подходящей в дарованию г. Баранцевича кажется нам, однако, форма повести; ему нужен некоторый простор, он любит и умеет восстановлять прошедшее своих героев, проводить перед читателями целый ряд меняющихся состояний и душевных настроений. Между «Маленькими рассказами» всего больше выдается «Искатель», изображающий превращение простого деревенского парня в столичного выжигу, прошедшего сквозь огонь, воду и медные трубы. Первый сборник г. Баранцевича недаром назван: «Под гнетом»; как там, так и во всем последующем автор останавливается всего чаще на образах из мира угнетенных и оскорбленных, страждущих и одиноких. Заброшенный мальчик («На волю Божию»), женщина, изнемогающая под тяжестью непосильного труда («Кляча»), больной, разбитый жизнью артист («Дебют»), старик, погруженный всецело в воспоминания о быстро промелькнувшем счастье («Померанцы») – вот темы, всего больше родственные таланту г. Баранцевича. Такую же тему он избрал для своего последнего романа, только что вышедшего отдельной книгой. Сюжет «Рабы», как и основная мысль ее, не отличается новизною; это – история женщины, беззаветно и навсегда отдавшейся одному чувству, сохраняющей его несмотря на унижения всякого рода, несмотря на обман и измену. Она может расстаться на время с любимым человеком, но не может устоять против первого его призыва, как побитая и запрятавшаяся в уголок собака не может не послушаться повелительного свистка, требующего ее к ногам хозяина. «Все женщины, – говорит, у г. Баранцевича, „хозяин“ Анны Сергевны, – разделяются на два разряда. Первый – женщины-менажирки (менажерки?). Отличительные признаки такой женщины: тихий нрав, необычайная привязанность к человеку, которого полюбит, привязанность, доходящая до навязчивости, некоторая безответность, даже, если хотите, рабство, но рабство с этаким деспотическим оттенком». Это определение могло бы быть расширено; цепи любовного рабства налагают на себя не одни только женщины. Припомним, что «Leone Leoni» – роман Ж. Занда, сходный, по задаче, с «Рабой» г. Баранцевича, – написан как pendant к знаменитому произведению аббата Прево, в котором «рабство» выпадает на долю Де-Гриё, а не Манон Леско. Как бы то ни было, женщина-раба возможна всегда и везде – в романтическом мире венецианской знати, выведенном на сцену французской писательницей, не больше и не меньше, чем в скромной среде «заурядных людей» и «простых смертных», излюбленной г. Баранцевичем. Это одна из тех «alte Geschichten», которые остаются всегда новыми – и участвует в них, сплошь и рядом, третье лицо, которому они «разбивают сердце». Таким третьим лицом является в «Рабе» сам рассказчик, Павел Иванович Речинцев – наиболее живая фигура романа. Он имеет кое-что общее с теми пасынками судьбы, которых охотно рисовал Достоевский; он точно так же жаждет любви, хоть немного любви – и чаша, к которой он рвется, точно так же проходит мимо его иссохших губ. «Кто примет участие в судьбе одинокого человека, бросит ему хоть бы из жалости ласковое слово? Никто! Ведь не Бог знает, чего ожидаешь, чего требуешь, и не требуешь даже вовсе, потому что не чувствуешь за собою права требовать, а так, просто желаешь, чтобы только кто-нибудь принял самое крохотное участие в твоей судьбе, вошел бы в твою мрачную, прокопченую комнату, положил руку на плечо и сказал бы хоть эти простые слова: тебе грустно, ты одинок? Полно, утешься, я буду с тобою! – Так нет же, и этого даже не будет! Никто не войдет, – какая кому нужда, – никто не скажет ласкового слова, и останешься ты один!» Анна Сергеевна, в сущности, также одна и всегда была одна; ее детство, ее первая молодость прошли так же безотрадно, как у Речинцева. Крутков живет не для нее, не ею. Он отнял у нее ребенка, он бросил ее, как ненужную вещь; ничто не мешает, по-видимому, сближению обоих угнетенных – и в сердце Речинцева, как он ни мало избалован жизнью, начинает закрадываться надежда. Но Анна Сергевна – «раба», добровольная раба, и все самоотвержение Речинцева не стоит для нее одной улыбки Круткова. Последние страницы романа полны настоящего реализма, свободного и от протокольных претензий, и от деталей известного сорта, к которым здесь представлялся весьма удобный повод. Чрезвычайно верно подмечена та черта, по которой Речинцев угадывает горькую истину. Он входит в комнату Анны Сергевны. «Стулья стояли как попало, на них брошена была одежда; один из ящиков комода был выдвинут до половины, и из него торчали разные вещи; платяной шкаф, стоявший в углу, был раскрыт настежь. На столе, подле недопитого стакана чаю, белелся лоскут бумажки» – письмо Круткова, заставившее Анну Сергеевну бросить все и лететь к своему господину. Борьба была бы напрасна, да она и не под силу Речинцеву; его удел – покорность судьбе, и роман заканчивается так, как должен был закончиться, как подобные романы заканчиваются в действительности. Достоинство «Рабы» заключается именно в простоте, с которою изображен маленький уголок жизни маленьких людей. Ее недостаток – некоторая растянутость; форма, сравнительно с содержанием, оказалась несколько широкой. Лучшие повести г. Баранцевича могут быть поставлены на один уровень с «Рабой» – но она, во всяком случае, выше его первого романа. В «Чужаке» автор не справился со своей задачей; в «Рабе» она доведена до конца твердою рукою.

* * *

Шесть лет тому назад в нашем журнале и в другом, теперь уже не существующем («Новое Обозрение»), появились почти одновременно два рассказа молодого, неизвестного перед тем писателя, подписанные псевдонимом: «Щеглов». Мы не забыли до сих пор впечатления, которое они на нас произвели, и пережили его еще раз, встретившись с ними в сборнике, только что изданном их автором. Военными картинами, рассказами из военного быта русский читатель избалован больше, чем всякий другой; в виду таких образцов, как «Набег», «Рубка леса», «Севастополь», как множество страниц в «Войне и Мире», он невольно становится требовательным и строгим – и начинающему автору нелегко выдержать сравнение, напрашивающееся само собою. «Первое сражение», «Поручик Поспелов», «Неудачный герой» вышли и выходят невредимыми из этого искуса. Как ни велико расстояние, отделяющее их от произведений Льва Толстого, они сохраняют и рядом с ними свою самостоятельную силу. Влияние великого писателя только вдохновило г. Щеглова, но не взяло его в свои тиски, не сделало его подражателем, вольным или невольным. Вместе с «Воспоминаниями рядового Иванова», «Четырьмя днями» и «Трусом» г. Гаршина, названные нами рассказы г. Щеглова образуют в нашей литературе нечто в роде комментария к известным военным картинам Верещагина. Мы говорим, конечно, не о силе таланта, обнаруженного писателями и живописцем – сравнивать столь разнородные величины было бы трудно, да и бесполезно, – а только об отношении их к сюжету. У гг. Гаршина и Щеглова, как и у Верещагина, война является такою, какою она есть на самом деле, без прикрас, без миражей, без всяких претензий на «возвышающий обман». Проза войны выступает на первый план; из-за победителей, из-за павших на поле битвы виднеются совершенно ясно искалеченные, забытые, больные, умирающие безвестно и бесславно. Еще сильнее, чем смерть Литвинова и Бубнова («Первое сражение»), поражает нас участь Поспелова или Кунаева («Неудачный герой»). Встречая смерть не в открытом бою, а в гнилой госпитальной палате или в «холодном и грязном номере гостиницы», они могли бы воскликнуть, как Чулкатурин в «Дневнике лишнего человека»: «Но умереть глухо, глупо»… Единственными неприятелями, с которыми им пришлось бороться, были наши доморощенные враги: нераспорядительность, бесцеремонность, халатность, усложняемые, от времени до времени, грубым или утонченным казнокрадством. Справится с этими неприятелями гораздо труднее, чем с турком; исход борьбы был предрешен заранее и для Поспелова, и для «неудачного героя». А между тем этим людям следовало бы жить; их жизнь, во всяком случае, оказалась бы не такою, какой была их смерть – не «глухой» и не «глупой». У Поспелова было настоящее дело еще до войны, Кунаев создал его для себя в той глуши, куда забросило его начальство. Источник этого дела в обоих случаях один и тот же: сознание живой связи между офицером и солдатом, коренящейся не в одном только служебном долге, но и в обязанностях интеллигенции по отношению к народу… Картины, рисуемые г. Щегловым, кажутся иногда выхваченными из давно прошедшего; полковник Скоробогатый, поручик Агамжанов, поручик Распопов с успехом могли бы фигурировать в рассказе о «добром старом времени» – но Поспеловы и Кунаевы прежде не были мыслимы, они могли явиться только в шестидесятых или семидесятых годах, после падения крепостного права и крепостнических военных порядков.

Глубоко-серьезный мотив, звучащий в военных рассказах г. Щеглова, не мог бы, сам по себе, дать им художественную ценность; они обязаны ею картинам и сценам, исполненным движения и правды. Особенно хорошо, с этой точки зрения, «Первое сражение». Главный герой его, прапорщик Алешин, напоминает немного Володю Козельцова («Севастополь в августе месяце»), подобно тому, как майор Бубнов очевидно сродни капитану Хлопову («Побег»); но эта близость почти неизбежна, она обусловливается сходством обстановки и вырабатываемых ею типов. Знакомые черты не мешают Алешину и Бубнову жить своею жизнью и производить впечатление живых людей. Приезд Алешина в уснувший лагерь, встреча его с Бубновым, представление бригадному командиру, общество, найденное им во второй батарее – все это составляет мирный, ярко расцвеченный пролог к ужасной боевой драме. Батарея Алешина подъезжает к самой подошве горы, только что потерянной нашими войсками и тщетно отбиваемой у турок. «Твердыня стояла гордо и непреклонно, зловеще глядя на безумцев, осмеливающихся карабкаться по ее грозным утесам… Вон, несколько левее вершины, терпеливо и бесстрашно ползут небольшие, черные полоски – это все роты атакующих. Вот одна из полосок, ползущая впереди прочих, закопошилась, заползла скорее, и эхо доносит далекое ура; но вот под утесом взвилось белое облачко, раздался короткий залп, и черная полоска вдруг точно рассыпалась на маленькие кусочки, которые быстро скатываются вниз и исчезают в дыму; но дым рассеивается, и другая такая же полоска ползет точно так же, к роковому утесу – новый залп, новая гибель»… При виде этой картины, «в уме Алешина, быстрее молнии, сверкнуло одно недавнее, совсем еще свежее воспоминание. У них в военном училище преподавал тактику один небольшой, толстенький, удивительно аккуратный и всегда ужасно надушенный полковник, немец по происхождению. Описывая какое-нибудь чрезвычайно интересное сражение, он тщательно выводил на доске мелом изящные квадратики, сопровождая каждый чертежик соответствующим объяснением. – Вот этот квадратик, № 1,– ораторствовал он, – пехота, построившаяся в каре и открывшая убийственный огонь; а вот этот квадратик, подалее, № 2, изображает кавалерию, стройно несущуюся в атаку… Надушенный полковник только забывал прибавлять, что эти квадратики изображают человеческие жизни, и что при этих чрезвычайно интересных сражениях проливались всегда реки человеческой крови… Не те же ли квадратики человеческих жизней видит он (Алешин), рассеянные по всему гудящему полю – только какие они здесь неправильные и неаккуратные и, ах, как неровно и несимметрично движутся они по этой окровавленной плоскости! И другим он сам, с батареей, кажется таким же маленьким квадратиком, и его молодая жизнь, может быть, угаснет так же скоро и незаметно, как быстро и незаметно исчезают в дыму целые сотни этих бедных атакующих солдатиков»…

Остальные два рассказа, вошедшие в состав сборника г. Щеглова – «Идиллия» и «Жареный гвоздь» – также заимствованы из военного быта, но из военного быта мирного времени. «Идиллия» не забыта еще, быть может, читателями нашего журнала; это – история дружбы и размолвки двух молодых офицеров, переплетенная с картиной нравов провинциального захолустья. «Жареный гвоздь» – это описание спектакля, устраиваемого солдатами для потехи своей, солдатской публики. Оба рассказа дышат веселостью и юмором – такою веселостью, которая составляет теперь большую редкость в нашей беллетристике. Меланхолии, тоски, пессимизма здесь нет и в помине. На сцену выведены простые люди, просто и бесхитростно наслаждающиеся каждым сколько-нибудь светлым моментом своей серенькой, однообразной жизни. «Идиллия» вполне соответствует своему заглавию; она отзывается чем-то старосветским, старозаветным, она открывает перед нами какой-то отдаленный мир, где нет завтрашнего дня, нет ни порывов, ни воздыханий, где все ясно, тихо, безмятежно, где самые бури разыгрываются в стакане воды. Если начало рассказа немножко напоминает Афанасия Ивановича и Пульхерию Ивановну, а конец – «Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем», то это не вина автора; современная литература так редко заглядывает в сферу затишья, в область стоячих вод, что всякое прикосновение к этой области невольно переносит нас в давно минувшие времена, когда она занимала гораздо больше места и в жизни, и в искусстве. Идиллий, безусловно-невозмутимых и ничем не возмущенных, не было, впрочем, и в те времена; восклицание, которым заканчивается «повесть» об Иване Ивановиче и Иване Никифоровиче – «скучно жить на этом свете, господа!» – просится на уста и у читателей «Идиллии» г. Щеглова. Не говоря уже о той рамке, в которую вставлена картина, о той пасмурной обстановке, при которой полковник Гавришев узнает о смерти полковника Агишева, и вспоминает о юности прапорщиков Агишева и Гавришева, – печальны и последние штрихи самой картины. Счастье обоих молодых офицеров, счастье Лизаветы Даниловны, Антипука и Бомбочки было маленьким, мелким счастьем – но оно не было мелко для них самих, и не мелка, следовательно, и постигшая его катастрофа. Чем больше отдыхаешь душой, созерцая благоденственное житие дружной семьи, тем больше сожалеешь о разрыве, рассевающем ее на все четыре стороны. Жаль даже и вошки Бомбочки – первой жертвы семейного разлада… Совсем другое дело – «Жареный гвоздь»; веселое настроение не омрачается здесь решительно ничем и поддерживается до самого конца, потому что речь идет не о личной жизни, всегда смешанной из радости и горя, а о коллективной забаве взрослых детей, неизбалованных и наивных. Приготовления к спектаклю, актеры, «влезающие в игру» (т. е. входящие в роль) не без помощи начальственных понуждений, неожиданно обнаруживающиеся таланты, увлечение, овладевающее труппой и сообщаемое ею зрителям – все это составляет пеструю, оживленную, истинно-праздничную жанровую картинку.

Почти в одно время с сборником рассказов г. Щеглова вышел в свет его роман «Гордиев Узел». Сюжету романа нельзя отказать в оригинальности: артиллерийский капитан, слушатель академии, влюбляется в горничную, решается на ней жениться, знакомится с ее родственниками – лакеем, швейцаром, кухаркой, терпит от них и от нее разные афронты, убеждается в том, что нелюбим – и кончает самоубийством. Не спорим, может быть что-нибудь подобное и случилось на самом деле; но в романе всего важнее мотивировка факта, а у г. Щеглова она отсутствует почти вовсе. Чтобы опрокинуть все преграды, отделяющие образованного человека от едва грамотной и совершенно неразвитой девушки, человека из так называемого общества от женщины из так называемого низшего круга, офицера вообще и офицера-академиста в особенности от горничной, необходимо стечение обстоятельств по истине необычайных. В «Гордиевом Узле» мы ничего подобного не видим. Прежде всего нам слишком мало известно прошедшее капитана Горича. Мы узнаем, что он отличался «серьезным, мрачным взглядом на жизнь», что он в сущности не жил, а только механически повторял глагол: жить, что между занятиями в гимназии и военном училище и занятиями в академии он не испытал ничего кроме «смотров и учений», что военное время он провел в «тревоге несбывшихся ожиданий», что суррогатом любви служили для него посещения «гуманитарных приютов», которые один его знакомый моряк «весьма дельно прозвал спасительными станциями для холостых». Мы видим также, что светские знакомые Горича не могли возбудить в нем особенной симпатии к «обществу»; мы понимаем, что Настя пришлась ему более по сердцу, чем какая-нибудь Nadine Ронжина или madame Безгрешная. Все это, однако, объясняет только одно: быстрое и сильное развитие чувства Горича в Насте – но не объясняет предложения быть его женой, делаемого ей уже при первом свидании. Обойтись без попыток достигнуть цели другим путем Горич мог либо под влиянием пуританских воззрений на нравственность, либо под влиянием идеи, отвергающей в принципе всякое неравенство сословий, классов, состояний – идеи, возведенной на степень страсти и стремящейся перейти, во что бы то ни стало, от слова к делу. Горич не был ни пуританином, ни ультранародником – и решимость жениться на Насте могла появиться у него разве как вывод из продолжительной борьбы, как результат уверенности, что иначе он никогда не будет обладать Настей. Не даром же и сама Настя начинает верить в серьезность его намерений – и то не очень крепко – только тогда, когда он в третий раз заговаривает с ней о женитьбе. Иллюзий насчет Насти Горич с самого начала никаких не имеет; он прекрасно видит, что «чего не сделала ни искренние речи, ни страстные взгляды, то сделали фальшивые бриллианты из магазина Дарзанса». Тем менее понятно, что его не колеблет ни знакомство с г. Щураком, получающим двадцать пять рублей в месяц «не считая тех монет, что просыпятся в жилет», ни обидное недоверие Настиного друга – акушерки Голощаповой, ни грубость «осиновой тещи». Невероятность завязки вредит дальнейшему действию; в положении героя чувствуется что-то сочиненное, и это ощущение исчезает только тогда, когда между женихом и невестой возникает разлад, быстро ведущий в трагическому концу. Последнее объяснение Горича и Насти, скитания первого по улицам, сон, который он видит у Лельки, пробуждение, утро на Средней Мещанской – все это изображено с большою силой. Если забыть на время основной недостаток романа, то в нем найдется и раньше не мало талантливых страниц. Родственники Насти нарисованы с юмором, свойственным г. Щеглову; положения, в которые попадает влюбленный капитан, часто отличаются неподдельным комизмом. Переступить черту, отделяющую смешное от карикатурного, было, во многих местах, очень легко, но автор всегда останавливается вовремя, ему нигде не изменяет чувство меры. Тщательно работая над своими произведениями, г. Щеглов не грешит ни растянутостью, ни излишнею эскизностью. Он наблюдатель, но не протоколист; по характеру и свойствам своего реализма, он принадлежит скорее к числу учеников Гоголя, чем к числу последователей французской «экспериментальной» школы… У каждого из трех писателей, которых мы коснулись, несомненно есть что-нибудь свое – и это позволяет надеяться, что они еще не сказали своего последнего слова.

Примечания

1

«Совершенный сонет стоит целой поэмы» (фр.). – Из «Поэтического искусства» («L'art poétique» H. Буало-Депрео (песнь 2)). – Ред.

2

«Рассказов по понедельникам» (фр.). – Ред.

3

чем сумасброднее, тем милее (нем.). – Ред.

4

Они составляют два сборника, озаглавленные: «Под гнетом» и «Порванные струны»; о первом из них мы говорили в «Вестнике Европы» (1884 г., № 4).

На страницу:
2 из 2