bannerbanner
Менцель, критик Гёте
Менцель, критик Гётеполная версия

Полная версия

Менцель, критик Гёте

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 4

К числу таких-то маленьких-великих людей принадлежит и Менцель. Ему не нравится порядок дел в Германии, и он придумал на досуге свой план для ее благосостояния: но как она не осуществляет этого благодетельного плана, не будучи в состоянии отрешиться от своего исторического развития, ни от своей национальной индивидуальности, да еще, как кажется, не будучи в состоянии постичь всей премудрости г. Менделя, и не верит ей, а на самого его смотрит, как на журнального крикуна и политического полишинеля, то он и восстает на нее со всем ожесточением фанатика и представляет собою отвратительное и возмутительное зрелище сына, бьющего по щекам родную мать свою. Другими словами: ему досадно, зачем Германия есть то, что она есть, а не то, чем бы ему хотелось ее видеть, – требование, столь же справедливое, как и то, зачем у вас волосы русые, а не черные, когда мне именно хочется, чтобы у вас были черные волосы!.. И поэтому ему все не нравится в Германии: и ее книжность, и ее ученость, и ее патриархальные обычаи и нравы. Но более всего он восстает на нее в лице ее гениальных представителей, которыми она гордится и которые доставили ей умственное владычество над всею просвещенною частию земного шара. Философия Гегеля признала монархизм высшею разумною формою государства, и монархия, с утвержденными основаниями, из исторической жизни народа развившимися, была для великого мыслителя идеалом государства{5}. Менцель думает об этом совершенно иначе, и потому он объявил, что Гегель сумасброд, дикий фанатик и его философия – беснование полоумного человека. Еще большему ожесточению с его стороны подвергся Гёте. Великий поэт жил при веймарском дворе, пользовался благосклонностию многих венценосных особ и даже гордился дружбою к себе многих из них. Вот первое преступление германского поэта Гёте против добродетельного римлянина Менделя, который по одному этому предмету разродился двумя глупостями. Во-первых, жить при дворе или не жить при нем – это решительно все равно, потому что в обоих случаях можно быть равно великим и равно добродетельным человеком. Во-вторых, не только несправедливо, но и справедливо нападая на человека, отнюдь не должно смешивать его с художником, равно как, рассматривая художника, отнюдь не следует касаться человека. У искусства есть свои законы, на основании которых и должно рассматривать его произведения. Мысль, выраженная поэтом в создании, может противоречить личному убеждению критика, не переставая быть истинною и общею, если только создание действительно художественно: ибо человек, как ограниченная частность, может заблуждаться и питать ложные убеждения, но поэт, как орган общего и мирового, как непосредственное проявление духа, не может ошибаться и говорить ложь. Конечно, платя дань своей человеческой натуре, и он может впадать в заблуждения, но это тогда, когда он изменяет своей творческой натуре, становится неверным самому себе и перестает быть поэтом, допуская своей личности вмешиваться в свободный процесс творчества и впадая в резонерство, символизм и аллегорию. Следовательно, чтобы узнать, верна ли мысль, выраженная поэтом в его произведении, должно сперва узнать, действительно ли художественно его создание. Но этот вопрос решается непосредственным впечатлением создания на непосредственное чувство критика (разумеется, если его чувство доступно изящному, глубоко и всеобъемлюще), поверенным потом диалектикою мысли на непреложных основаниях искусства; а отнюдь не полицейскими справками о трезвости поведения и аккуратности поэта в платеже долгов или осведомлениями о том, как отзывалась о нем бабушка, довольна ли была им тетушка и хорошо ли он жил с женою, а еще менее произвольными убеждениями случайной личности критика. Основная идея критики Менцеля есть та, что искусство должно служить обществу. Если хотите, оно и служит обществу, выражая его же собственное сознание и питая дух составляющих его индивидуумов возвышенными впечатлениями и благородными помыслами благого и истинного; но оно служит обществу не как что-нибудь для него существующее, а как нечто существующее по себе и для себя, в самом себе имеющее свою цель и свою причину. Когда же мы будем требовать от искусства споспешествования общественным целям, а на поэта смотреть, как на подрядчика, которому можно заказывать в одно время – воспевать святость брака, в другое – счастие жертвовать своею жизнию за отечество, в третье – обязанность честно платить долги, то вместо изящных созданий наводним литературу рифмованными диссертациями об отвлеченных и рассудочных предметах, сухими аллегориями, под которыми будет скрываться не живая истина, а мертвое резонерство; или, наконец, угарными исчадиями мелких страстей и беснования партий. То и другое было во французской литературе. Сперва ее произведения были декламаторским резонерством, которое, в звучных, к гладких стихах, то расплывалось пошлыми сентенциями, как в сочинениях Корнеля, Расина, Буало, Мольера, Фенелона (автора «Телемака»), то рассыпалось мелким бесом в пошлых остротах и наглом кощунстве над всем святым и заветным для человечества, как в сочинениях Вольтера; теперь ее произведения – буйное безумие, которое, обоготворив неистовство животных страстей, выдает, подобно Гюго, Дюма, Эжену Сю, мясничество за трагедию и роман, а клеветы на человеческую натуру за изображение настоящего века и современного общества. В самом деле, что представляет нынешняя французская литература? Отражение мелких сект, ничтожных систем, эфемерных партий, дневных вопросов. Г-жа д'Юдеван, или известный, но отнюдь не славный, Жорж Занд, пишет целый ряд романов, один другого нелепее и возмутительнее, чтобы приложить к практике идеи сен-симонизма об обществе. Какие же это идеи? О, бесподобные! – именно: индустриальное направление должно взять верх над идеальным и духовным: должно распространиться равенство не в смысле христианского братства, которое и без того существует в мире со времени первых двенадцати учеников спасителя, а в смысле какого-то масонского или квакерского сектантства; должно уничтожить всякое различие между полами, разрешив женщину на вся тяжкая и допустив ее, наравне с мужчиною, к отправлению гражданских должностей, а главное – предоставив ей завидное право менять мужей по состоянию своего здоровья… Необходимый результат этих глубоких и превосходных идей есть уничтожение священных уз брака, родства, семейственности, словом, совершенное превращение государства сперва в животную и бесчинную оргию, а потом – в призрак, построенный из слов на воздухе. Альфред де Виньи, другой маленький-великий человечек, ударился в другую крайность: он из всех сил хлопочет о восстановлении французской монархии в том виде, в каком она была до кардинала Ришелье – Франции феодально-монархической. Для этого он поправляет историю, выдумывая никогда не существовавшие факты, клевещет на Наполеона, заставляя какого-то глупого пажа подслушивать его небывалый разговор с папою Пием VII, а чтобы унизить кардинала Ришелье, ненавидимого им как врага выродившейся феодальной аристократии, противопоставляет ему, в своем романе, пустого и ничтожного Сен-Мара, делая его героем и великим человеком. А между тем «идеальный» Ламартин хлопочет, в водяных медитациях, приторно-чувствительных элегиях и надуто-риторических поэмах воскресить католицизм средних веков, которого он не понимает. Вышел во Франции новый уголовный закон, а завтра является сотня дюжинных романов, в которых примером решается справедливость или несправедливость закона; вышло новое постановление хоть о налогах, о рекрутстве, акциях – опять завтра же длинная вереница романов, которая нынче читается с жадностию, а завтра забывается. Не такова истинная поэзия: ее содержание не вопросы дня, а вопросы веков, не интересы страны, а интересы мира, не участь партий, а судьбы человечества. Не таков художник: в дивных образах осуществляет он божественную идею для ней самой, а не для какой-либо внешней и чуждой ей цели. Толпа менцелей не смутит его дикими воплями и укорами в бесполезности его существования – он гордо ответит ей:

Идите прочь: какое делоПоэту мирному до вас!В разврате каменейте смело,Не оживит вас лиры глас!Душе противны вы, как гробы,Для вашей глупости и злобыИмели вы до сей порыБичи, темницы, топоры;Довольно с вас, рабов безумных!Во градах ваших с улиц шумныхСметают сор – полезный труд!Но, позабыв свое служенье,Алтарь и жертвоприношенье,Жрецы ль у вас метлу берут?Не для житейского волненья,Не для корысти, не для битв —Мы рождены для вдохновенья,Для звуков сладких и молитв!{6}

Вдохновение художника так свободно, что сам он не может повелевать им, но повинуется ему, ибо оно в нем, но не от него. Он не может выбирать тем для своих созданий, ибо без его ведома возникают в душе его таинственные явления, которые показывает он потом на диво миру. Он творит не когда хочет, но когда может; он ждет минуты вдохновения, но не приводит ее по воле своей, и потому-то,

Пока не требует поэтаК священной жертве Аполлон,В заботах суетного светаОн малодушно погружен;Молчит его святая лира;Душа вкушает хладный сон,И меж детей ничтожных мира,Быть может, всех, ничтожней он,Но лишь божественный глаголДо слуха чуткого коснется —Душа поэта встрепенется,Как пробудившийся орел;Тоскует он в забавах мира,Людской чуждается молвы,К ногам народного кумираНе клонит гордой головы;Бежит он, дикий и суровый,И звуков и смятенья полн,……На берега пустынных волн,В широкошумные дубровы…{7} —

Менцель поставляет Гёте в великую вину и тяжкое преступление, что он молчал во время французской революции и ни одним стихом не выразил своего мнения об этом событии, потрясшем весь мир. В самом деле, великое преступление! Так точно, в одном русском журнале, кто-то ставил Пушкину в вину, что он, воротясь из-за Кавказа, где был свидетелем славы русского оружия, напечатал VII главу «Онегина», а не собрание «торжественных од»: подлинно – les beaux esprits se rencontrent!..{8}. И какая легкая, удобопонятная пиитика: во время революции поэт непременно должен или хвалить, или хулить ее в своих стихах, а во время войны – прославлять подвиги соотечественников!.. И как для «менцелей» понятно, что Пушкин, возвратясь с Кавказа, привез с собою «Кавказского пленника», и как не попятно для них, что Грибоедов с того же Кавказа привез «Горе от ума» – злую сатиру на современное московское (а не кавказское) общество… Бедные люди!..

Каждое слово Гёте принималось как изречение оракула; но он никогда не начинал речи, чтобы напомнить германцам о народной их чести либо чтобы одушевить их на какой-нибудь благородный помысл или подвиг. Равнодушно пропускал он мимо себя события всемирной истории или только сердился, что военные тревоги подчас нарушали сладкие минуты поэтических его наслаждений. До французской революции дремала Германия. Это грозное событие пробудило наше отечество ужасным образом. Какие чувствования должно было оно породить в сердце первого нашего поэта? Новая эра возбудила восторг в Шиллере; Гёррес, сгорая стыдом от измены отчизне и от глубокого ее унижения, напоминал соотечественникам про прежнюю честь и прошлое величие Германии. Что же сделал Гёте? Написал несколько легкомысленных комедий. Потом явился Наполеон. Что должен был думать о нем, сказать про него первый германский поэт? Он должен был, как Арндт и Кернер, проклинать губителя своей отчизны и сделаться главою союза добродетели, или, ежели по привычке немцев он был больше космополит, чем патриот, то по крайней мере, как Байрон, должен бы уразуметь глубоко трагическое значение великого героя и его дивной судьбы (ч. II, стр. 408–409).

Сколько лжей и пошлостей в немногих словах этой ограниченной немецкой головы! У каждого народа необходимо две стороны: действительная, сущная, и, как конечное ее отражение, пошлая и смешная; поэтому и немцев можно разделить на германцев, каковы: Лессинг, Кант, Фихте, Шеллинг, Гегель, Шиллер и Гёте, и на немцев, каковы: Клаурен, Коцебу, Август Лафонтен, Фан дер Фельде, Баумейстер, Круг, Бахман и пр. К этим-то достопочтенным и достолюбезным немцам-филистерам, от которых попахивает кнастером и пивом, принадлежит и наш сердитый господин Менцель. Спросите его, с чего он взял, что Гёте равнодушно пропускал события всемирной истории? Неужели какая-нибудь кумушка-старушка, которая с своими соседками день и ночь колотила языком по зубам, толкуя о реляциях наполеоновских походов и побед, или какой-нибудь фельетонист по копейке со строки, надсаживавший себе грудь громкими фразами о том же предмете, неужели они больше интересовались и глубже понимали эти великие события, нежели великий поэт, который, по словам самого Менделя, был полнейшим отражением, вернейшим зеркалом своего великого века? Кто сказал ему, что Гёте не останавливался в безмолвном созерцании, полном любви, мысли и благоговения, перед таинственными судьбами, в таком величии совершавшимися в его глазах, он, в котором все жило и который во всем жил, который все в себе ощущал и на все откликался струнами своего духа, этой звучной арфы вселенной, этого гармонического органа мировой жизни?..

С природой одною он жизнью дышал:Ручья разумел лепетанье,И говор древесных листов понимал,И чувствовал трав прозябанье;Была ему звездная книга ясна,И с ним говорила морская волна!{9}

Неужели из того, что Гёте не воспевал великих современных событий, следует, чтобы они не касались его, что он не чувствовал их? Разве Гомер в своей «Илиаде» воспел современное ему событие, а не за два столетия до него совершившееся? Разве Шекспир в своих драмах представил тоже современный ему мир? Помилуйте, господа менцели, только какой-нибудь школьник с тетрадкою в руке, какой-нибудь Сен-Жюст мог расписать по месяцеслову вдохновение поэта, заставив его в апреле воспевать дружбу, в мае любовь, в июне брак, а в июле добродетель!.. Мы этим отнюдь не хотим сказать, чтобы поэту нельзя было отзываться песнею на современные события; нет, это значило бы впасть в противоположную крайность, а каждая крайность есть нелепость, плод ограниченности ума и мелкости духа. Вдохновение не справляется с календарем. Оно часто молчит, когда все ожидают его. Но мы, однако, думаем, что поэт всего менее способен отзываться на современность, которая для него есть начало без середины и конца, явление без полноты и целости, закрытое туманом страстей, предубеждений и пристрастия партий, и потому его вдохновение больше любит жить в веках минувших и пробуждать исполинские тени Ахиллов и Гекторов, Ричардов и Генрихов, или из недр собственного духа воспроизводить свои гигантские образы, каковы – Гамлет, Макбет, Отелло… Менцель говорит, что новая эра, начатая французскою революциею, пробудила восторг в Шиллере: зачем же он так бессовестно умолчал, что если Шиллер с восторгом приветствовал начало французской революции, то с отвращением смотрел на ее продолжение и конец и с негодованием отвергнул диплом на гражданина Французской республики, который предлагал ему Конвент за его трагедию «Фиеско»{10}, очень плохонькое твореньице в художественном отношении?.. Или рассказать факт в половину иногда необходимо, чтобы поддержать ложь?.. И как понятно, что Гёте не мог поступить подобно Шиллеру, ибо Гёте был гений несравненно высший, гений чисто художнический, а потому неспособный увлекаться никакими односторонностями, но обнимавший все в оконченной целости, на все смотревший не снизу вверх, а сверху вниз. Вся цель стремлений самого Шиллера была – достигнуть мирообъемлющей объективности Гёте; только при конце своего поприща он более или менее достиг этого, и оттого последние его произведения и выше и глубже, чем произведения его юности, полной пожирающего пламени, а вместе с ним и дыма, и чада, и угара… Что могло делать честь Шиллеру, то унизило бы Гёте. С чего взял господин Мендель, что Гёте должен был, подобно господам Арндту и Кернеру, проклинать Наполеона, как губителя своей отчизны?.. Это еще что за новость?.. Когда Менцель заставляет Гёте подражать Шиллеру – в этом еще есть немножко смысла, потому что Шиллер все-таки был великий дух, если не такой же художник; но заставлять орла делать то, что делали комары?.. Для выполнения временных требований и целей какой-нибудь ограниченной эпохи есть маленькие-великие люди, есть Арндты и Кернеры, а у истинно великих людей, исполинов человечества – другое время и другие цели – мир и вечность… С чего взял Менцель, что Гёте должен был сделаться главою Тугендбунда, составившегося из школьников и духовно малолетных детей и смешного для людей взрослых и возмужавших духом?..

Все это показывает только, что Менцель не понимает ни значения, ни сущности искусства, а, взявшись говорить о том, чего не смыслишь, невольно будешь говорить вздор; если же к этому присоединится дух партии и оскорбленное самолюбие, то вместо истины будешь изрыгать ругательства и проклятия… Из всего этого видно одно: Менцель зол на Гёте за то, что тот не хотел быть ни крикуном, ни начальником какой-либо политической партии, что он не требовал невозможного сплочения Раздробленной Германии в одно политическое тело. У гения всегда есть инстинкт истины и действительности: что есть, то Для него разумно, необходимо и действительно, а что разумно, необходимо и действительно, то только и есть: Поэтому Гёте не требовал и не желал невозможного, но любил наслаждаться необходимо сущим. Для него необходимость раздробленности Германии была таким же убеждением и такою же верою, как у Пушкина было убеждение и вера, что не русское море иссякнет, а «славянские ручьи сольются в русском море». Только какой-нибудь Мицкевич может заключиться в ограниченное чувство политической ненависти и оставить поэтические создания для рифмованных памфлетов{11}; но это-то и достаточно намекает на «мировое величие» его поэтического гения: Менцель верно на коленях перед ним, а это самая злая и ругательная критика для поэта.

Наконец Мендель положительно и окончательно обнаруживает свой взгляд на Гёте, переводя против него следующие слова Платона о Гомере:

«Мне должно, наконец, высказать мою мысль, хотя по какой-то нежности к Гомеру и застенчивости перед ним, которые питаю с самой молодости, мне трудно решиться говорить об этом поэте: ибо он, кажется, глава и предводитель всех хороших трагических стихотворцев. Но как не должно человека ставить выше истины, то и принужден высказать, что думаю. Итак, любезный Главкой, если ты встретишь людей, превозносящих Гомера, которые говорят, что этот поэт был наставником целой Греции и что он стоит тщательного изучения, потому что от него можно научиться хорошо управлять делами человеческого рода и хорошо обращаться с ближними; что, по этой причине, должно располагать и вести свою жизнь сообразно с его предписаниями: то на таких людей, конечно, нельзя сердиться; им, без сомнения, должно оказывать всякую любовь и дружбу. Они, сколько могут, стараются всемерно быть людьми честными; нельзя также не согласиться с ними, что Гомер есть гений, в высшей степени поэтический и глава трагических поэтов. При этом надлежит, однако, заметить, что в государстве не должно допускать никаких творений поэзии, кроме песнопений в похвалу богов и в славу доблестных подвигов. Коль скоро ты допустишь туда нежную и сладостную лиру какого бы ни было рода, лирического или эпического: то произвольные волнения веселия или печали станут там царствовать вместо закона и ума (ч. II, стр. 442–443).

Итак – долой Гомера, долой Шекспира, долой искусство: они вредят обществу! Давно бы так! В таком случае не для чего было нападать на Гёте и писать целую вздорную книгу: сказать бы прямо, коротко и ясно: долой искусство! Тогда всякий понял бы, что бедному Гёте нечего делать на белом свете. Менцель, в простоте ума и сердца, думает, что он сошелся с Платоном, не видя в словах величайшего философа-поэта древности противоречия с самим собою и не понимая причины этого противоречия. Платон первый открыл своим гением причину красоты в самой красоте, назвав, все сущее воплощением божественных идей, от века в себе пребывавших и в себе заключающих свою причину, – и тот же Платон уничтожает мир искусства, который есть мир красоты!.. Отчего это противоречие? – Оттого, что в древнем мире общество уничтожало в себе людей и частного человека признавало не как существующего самого по себе и для себя, а как только своего члена, свою часть и своего слугу. Тогда гражданин был выше человека; а как поэзия есть удовлетворение внутренней потребности духа, сознающего и себя и мир, – то Платон, при всем своем гении, и не мог примирить этого противоречия, которое было примирено христианством и дальнейшим развитием человечества в истории. Всякая философия, в своем начале, есть противоречие и, только свершив свой полный круг, делается примирением, как философия нашего времени, философия Гегеля. Хотя Платон понимал существующее больше как поэт, нежели как философ, то есть не диалектикою мысли, а полнотою внутреннего созерцания, но он уже мыслил, а не творил, и потому разрушающая сила рассудка необходимо вошла в его мирообъемлющие воззрения как начало разрушения полной и гармонической жизни греков. Это разрушение в Сократе проявилось уже резко как философия рассудка, противоположная поэтическому взгляду народа-художника, за что великий мудрец и погиб жертвою оскорбленного им национального духа, еще не могшего сознать в Сократе начало новой для себя жизни. И посмотрите, с каким уважением, с какою любовию и какою благородною скромностию вооружается против Гомера этот великий дух! Смотрите, как боится он обаятельной силы нежной и сладостной лиры: о, он знает, что не устоял бы против ее чародейственного обольщения, он в самом себе чувствовал своего предателя, ежеминутно готового изменить ему! Так противоречат себе умы гениальные: только посредственность и ограниченность способны фанатически предаться какой-нибудь односторонности и упрямо закрывать глаза на весь остальной божий мир, противоречащий исключительности их тесного убеждения…

Наш Менцель не Платон: что не подходит под его маленькую идею – он подгибает под нее, а не гнется – он ломает. Искусство не далось ему, не дошло под тесные рамки его идеального построения – долой искусство – оно грех, преступление, безнравственность!.. Вот так-то: что долго думать! А другой какой-нибудь чудак готов уничтожить общество, разрушить промышленность, торговлю, словом, всю практическую сторону жизни, чтобы обратить людей к исключительному служению искусству и поделать из них художников и аматеров. Дайте им только возможность и силу приложить к жизни свою теорию. – Один завопит: «Общество! все погибай, что не служит к пользе общества!», а другой зарычит: «Искусство! все погибай, что не живет в искусстве!..» Но истинно мудрый кротко и без крика говорит: «Да живет общество и да процветает искусство: то и другое есть явление одного и того же разума, единого и вечного, и то и другое в самом себе заключает свою необходимость, свою причину и свою цель!»

Да! общество не должно жертвовать искусству своими существенными выгодами или уклоняться для него от своей цели. Искусство не должно служить обществу иначе, как служа самому себе. Пусть каждое идет своею дорогой, не мешая друг другу.

Дело Питтов, Фоксов, О'Конелей, Талейранов, Кауницев и Меттернихов – участвовать в судьбе народов и испытывать свое влияние в политической сфере человечества. Дело художников – созерцать «полное славы творенье» и быть его органами, а не вмешиваться в дела политические и правительственные. Иначе придется воскликнуть:

Беда, коль пироги начнет печи сапожник,А сапоги тачать пирожник!

Все велико на своем месте и в своей сфере, и всякий имеет значение, силу и действительность только в своей сфере, а заходя в чужую, делается призраком, иногда только смешным, иногда отвратительным, а иногда смешным и отвратительным вместе, подобно Менделю. Может быть, Мендель был бы хорошим чиновником при посольстве или даже и депутатом города или сословия, потому что, может быть, он в этом и знает что-нибудь и способен на что-нибудь; но он не может быть даже и посредственным критиком, потому что ровно ничего не смыслит в искусстве, не имеет никакого органа для принятия впечатлений изящного. Он судит об искусстве, как слепой о цветах, глухой о музыке. Воду нельзя мерять саженями, а дорогу ведрами: нельзя по политике судить об искусстве, ни по искусству о политике, но каждое должно судиться на основании своих собственных законов.

Есть еще и другая фальшивая мерка для искусства – тоже принятая Менделем, который, в отношении к ней, имел, имеет и всегда будет иметь еще более подражателей. Мы говорим о нравственной точке зрения на искусство.

Это вопрос глубокий и важный. Сколько позволяют пределы статьи, намекнем на его бесконечное значение.

Нравственность принадлежит к сфере человеческих действий, и в отношении к воле человека есть то же самое, что истина в мышлении, что красота в искусстве. Основание нравственности лежит в глубине духа – источника всего сущего. Все, что выходит из одного начала, из одного общего источника – все то родственно, единокровно и нераздельно в своей сущности, хотя и различается средством, путем и формою своего проявления. Следовательно, отделить вопрос о нравственности от вопроса об искусстве так же невозможно, как и разложить огонь на свет, теплоту и силу горения. Но поэтому-то самому и должно разделить эти два вопроса. Когда вам сказали, что в камине разведен огонь, – вы, верно, не спросите, обожжет ли этот огонь ваши руки, если вы положите их на него, – и будут ли вам видны предметы, освещенные им. Такой вопрос приличен только или ребенку, едва начинающему говорить, или человеку сумасшедшему. Когда вам говорят, что женщина родила дитя – вы, верно, не спросите, есть ли у этого дитяти тело, или есть ли у него душа: когда он жив, у него есть и душа и тело, ибо он сам есть не что иное, как явившийся или воплотившийся дух. Но вы можете сделать вопрос – об огне, разведен ли он в камине, чтобы мог и греть и освещать, или еще только разводится; а о младенце – жив ли он, или родился мертвым, или умер родившись. Итак, видите ли: вы разделяете два вопроса именно потому, что они неразделимы, что ответ на один есть уже необходимо и ответ на другой, хотя бы вы другого и не делали. Так и в искусстве: что художественно, то уже и нравственно; что нехудожественно, то может быть не безнравственно, но не может быть нравственно. Вследствие этого вопрос о нравственности поэтического произведения должен быть вопросом вторым и вытекать из ответа на вопрос – действительно ли оно художественно. Произведение искусства, художественность которого не выдержит высшей пробы вкуса и критики, может быть положительно безнравственно, как оскорбляющее нравственность, и может быть отрицательно безнравственно, как только неоскорбляющее нравственности; но всякое истинно или действительно художественное произведение не может не быть положительно нравственным. Доказать, что произведение искусства положительно безнравственно – значит доказать, что оно положительно нехудожественно, а для этого сперва должно рассмотреть его в его собственной сфере, то есть в сфере искусства, и доказать, из него же самого, что оно нехудожественно, или по крайней мере прежде вопроса о нравственности принять это за утвержденное и очевидное. Единосущное не противоречит единосущному, и истина не разделяется на самое же себя, чтобы уничтожать самое же себя.

На страницу:
2 из 4