
Полная версия
Письма (1841–1848)
Тильман, конечно, прав, говоря, что я должен быть как можно больше на чистом воздухе; я так и делаю, когда нет дождя, что бывает не весьма часто. Ну, довольно обо мне. Теперь надо отвечать на твои письма.
Из твоих писем заметно, что нашего переселения в Москву ты не считаешь необходимым, и мне немножко досадно, что ты на этот счет не выразилась прямее и положительнее. Я бы об этом подумал и поразмыслил. Такое дело одному решить нельзя, и без обоюдного согласия кончать его не следует. И потому прошу тебя об этом написать ко мне поподробнее и обстоятельнее; а я сейчас же скажу тебе мои резоны. В Москве климат лучше. Раз: там нет сырости; потом, когда там летом стоит хорошая погода, то в одиннадцать часов вечера захлебываешься волнами теплого воздуха, чего в Питере не бывает: там и в хорошую летнюю погоду в 9 часов вечера уже берегись. Это, воля твоя, разница, и притом большая, и важно не для одного меня, но и для Оли. От комнатной жизни освободиться нельзя, а гулять час-другой ежедневно можно и в Москве, как и в Петербурге. Потом, в Москве жить много дешевле: это обстоятельство важное для нас. Подумай обо всем этом и напиши мне. А с Некрасовым мне переписываться на этот раз нечего: на этот счет у нас с ним переговорено и порешено. Что ты сдала квартиру, меня это радует; а что ты не поехала сейчас же в Москву, потому что, по болезни, едва двигаешься, – нечего и говорить, что это хорошо, а не дурно. Из этого же логически следует, что ты хорошо сделаешь, переехавши на дачу. Ты проживешь на ней, может быть, недель десять, т. е. тебя с нее прогонят не холода и дожди, а ранние и прохладные вечера, ибо надо ожидать осени удивительной, какая только бывает на юге. Я помню в Питере одну почти такую осень, когда почти до конца октября стояла погода сухая и ясная, без дождей. По возвращении же с дачи ехать в Москву тебе не советую. Кроме того, что этот переезд может еще по каким-либо неожиданным обстоятельствам затрудниться и отсрочиться, – во всяком случае, лучше переезжать всем вместе. А то я приеду в Питер и принужден буду прожить в нем долее, чем предполагал; а этого я не хочу. Разумеется, квартиру не надо нанимать там, куда Тильман не ездит вовсе; но забиваться и в его сторону не следует. К Некрасову можно и ближе и дальше, как случится. Квартиру, на всякий случай, нанимать надо такую, чтоб и зиму можно было на ней прожить. Я бы желал переехать в Москву тотчас же по возвращении в Питер; но ведь это еще как удастся.
Что касается моего совета тебе – ехать за границу, – я не удивляюсь, что Тютчев пожал плечами: когда я получил его письмо и несколько успокоился насчет твоего положения, то и сам пожал плечами, вспомнив, какую дичь напорол я тебе в письме.
Что же ты во 2-м письме ничего не говоришь о Марье Александровне?{1075} Уведомь о Кронеберге, которому передай мой поклон, если увидишь его. Бедный Беер! Думал ли я тогда, что говорю с человеком, уже отмеченным рукою смерти! Но еще больше жаль бедную Наталью Андревну.{1076} Ей теперь ничего не остается, как поскорее умереть. Жаль, что не знаешь ее адреса и не можешь навестить ее. Напиши мне, разделалась ли ты с кухаркой, у тебя ли еще Егор. Хочу знать даже о здоровье Малки. Зачем Оле соленые ванны? Ведь она здорова и весела, как ты пишешь? С нетерпением жду от тебя известия, сдала ли ты квартиру.
Вот тут и гуляй: сегодня поутру пасмурно и холодно. С закрытыми окнами немножко душно, а открыть – руки коченеют и писать нельзя. Пошли обедать, нас встретил дождь, лил часа два. Теперь 6 часов вечера, на дворе и холодно и сыро – выйти нельзя – осень, да и только.
Прибавлю тебе насчет Зальцбрунна, что по устройству и удобствам это самые дрянные воды в Германии, которая славится и в этом отношении своими водами. Это оттого, что воды недавно открыты и всё в них молодо и ново. Хуже всего то, что кормят гадко. Мы обедаем теперь в лучшем трактире (который помещается в здании, где находится и колодезь, и которого изображение помещено на первом листе моего письма), а иногда изжога мучает. Готовят всё мясное, и то плохо. По причине гнусной погоды мы успели сделать только две прогулки в окрестности, которые удивительны. Одну в замок Фюрштенштейн, против которого находятся развалины средневекового рыцарского замка, как можешь сама видеть на картинке второго листа моего письма. Потом ездили в Альт-Вассер, где есть соленые ванны и копи каменного уголья. В оба эти места мы ездили. А дня два-три ходили на ферму, верстах в двух от Зальцбрунна. Там, в горах, стоит большой трехэтажный дом в швейцарском вкусе. В 1-м этаже кухня и коровий хлев, а в хлеву коров десять, величины, красоты и дородства неописанного, и с ними бык английской породы, толстый, жирный и длины непомерной. Зовут его Гамлетом. Рыло глупое и доброе, мы кормили его из рук травою. Все эти звери с железными цепями на шеях. А что за молоко! святители! Если будет хорошая погода, каждый день буду ходить туда полдничать. Хорошо у них и масло, только они солят его чересчур. Большой стакан молока пополам со сливками стоит зильбергрош (3 коп. сереб.).
На другой день по получении твоего второго письма получили мы 2 №№ «Современника»; для меня это было радостью к радости.
Я теперь пью шесть стаканов, немножко меньше полустакана сыворотки, остальное вода. Эта смесь неприятна. Кажется, я и кончу смесью, потому что Цемплин и слышать не хочет, чтоб я пил воду без сыворотки. А послеобеденное питье сыворотки, с его решения, давно уже оставлено, потому что от него у меня усилился кашель, вероятно, от того, что сыворотка теплая, чуть не горячая, а погода-то всё прохладная.
У нас почти еще нет мух, и начали они появляться не больше, как с неделю.
Курс мой должен кончиться 4/16 июля; ты этого не забывай и сделай так, чтобы я последнее письмо твое в Зальцбрунн получил не позже 5/17 июля.
Ольге Виссарионовне в прошлую пятницу исполнилось 2 года, и она всё развивается до того, что знает твое и свое имя – браво! А меня, верно, забыла, изменница!
Ну, вот я, как видишь, и спокоен насчет твоего положения, даже весел; но это мне не помешает опять захандрить, если долго не получу от тебя письма. Теперь твой черед успокоиться насчет моего положения. Желаю тебе всего хорошего, целую и обнимаю всех вас, тебя, Ольгу и Агриппину. Тургенев и Анненков вам всем кланяются. Письмо это пойдет на почту завтра.
307. М. В. Белинской
<25 июня/7 июля 1847 г. Зальцбрунн.>
7 июля/25 июня
Спасибо тебе, chère Marie[280], за твое последнее письмо. Оно очень обрадовало меня, и потому, что я не ожидал его, и потому, что оно исполнено приятных вестей. Итак, ты разделалась, наконец, с квартирою, ты на даче, где[281] можно иметь и Тильмана, а главное – тебе лучше. Мне почти не о чем писать к тебе, но, чтоб ты не была в беспокойстве насчет моего долгого молчания, пишу как-нибудь и что-нибудь. Я знаю, что ты ожидала с большим нетерпением и, может быть, беспокойством моего письма (которое получила в число, выставленное на этом письме). Я, действительно, позапоздал с моим ответом; но это не от лени, не от невнимательности. Кроме того, что, как я уже писал тебе об этом, я поджидал твоего второго письма, чтобы разом отвечать на оба, – тут была еще и другая, более важная причина: мне хотелось сказать тебе что-нибудь положительное о моем здоровье, – и потому я ждал и медлил. А на этот счет я и теперь не могу сказать тебе ничего определенного и положительного ни в хорошем, ни в худом отношении. С одной стороны, мое здоровье плохо, ибо одышка, судорожное дыхание и стукотня в голову, не позволяющая откашливаться, мучат меня почти так же, как мучили в Петербурге. В этом отношении мне в Зальцбруние гораздо хуже, нежели было в Берлине и Дрездене. С другой стороны, я чувствую себя крепче не только того, как я был в Петербурге, но и чуть ли не крепче того, как я чувствовал себя в прошлое лето во время поездки (а я тогда чувствовал себя очень недурно). Язык мой чист, как у человека, совершенно здорового, хотя я пользуюсь преподлейшим столом: это явно действие вод. Аппетит и сон у меня совершенно в порядке. И потому, друг мой, ты не спеши приходить в волнение от состояния моего здоровья: вопрос о нем довольно запутан, и его может решить только время. Тут может быть много причин. На иных Зальцбрунн действует задним числом, как я уже писал тебе об этом. Дурное состояние моей груди может происходить от действия воды, и в таком случае это хорошо, а не дурно. Может оно также происходить от дурной погоды и скверной пищи. А пока у нас вот еще в первый раз как третий день сряду нет дождя. С прошлого воскресенья (4 июля) стало ясно, но ветрено и холодно, вчера опять ясно, но немного теплее, а сегодня (это письмо пишется во вторник, 6 июля) ни облачка на небе и тепло, почти как летом. А до сих пор – осень, осень и осень, да еще какая – петербургская. Мне остается скучать в Зальцбрунне ровно девять дней, и в четверг (15/3 июля) последний день моего водопития. В этот же день мы и выезжаем, расплатившись и устроивши чемоданы в середу. С Цемплиным решительно ни о чем не хочу советоваться. Это шарлатан и каналья. Тург<енев> говорит ему о моем удушье, а он отвечает: «Да, я это понимаю, это бывает, это от воды, но это пройдет». Скажи, пожалуйста, если б я, вместо доктора, посоветовался с тобой, – могла ли бы ты дать мне ответ более неопределенный и пустой? Есть тут и другой докторишка под командою Цемплина, но этот, кроме всего другого, еще и страшно глуп. Оба они находятся во всеобщем презрении у своих пациентов, которые обращаются к ним не в чаянии помощи, а так, для успокоения совести.
Из Зальцбрунна мы едем, через Дрезден, во Франкфурт, побываем на Рейне, взглянем на замечательнейшие города Бельгии, да и – в Париж. До Парижа пройдет неделя, может быть, полторы. Если в это время я не почувствую значительного облегчения, сейчас же по приезде в Париж обращусь к знаменитому Тира де Мальмор. Есть слухи, что великий князь Михаил Павлович приглашает его в Петербург для великой княжны. Из этого можешь видеть, как велик авторитет Тира де Мальмора в деле лечения легочных болезней. Анненков говорит, что он решительно не верит неизлечимости чахотки и творит чудеса. Он дает больным какую-то водицу, которая разбивает мокроту, дает больным возможность легко отхаркиваться и быстро очищает легкие. Может быть, мне придется пожить у него в его Maison de santê,[282] в Елисейских полях. Из этого видишь, что меня в Париж влекут не удовольствия и что может быть, что Париж будет для меня тем же Зальцбрунном. Это будет зависеть от того, в каком состоянии Тира де Мальмор найдет мои легкие. Кланяйся от меня Тильману, но о моем намерении лечиться у Тира де Мальмор пока не говори ему. Можно будет сказать ему после, представив дело так, что в Париже мне стало хуже, и я поневоле обратился к Т<ира> де М<альмор>. Вот думал, что нечего и не о чем писать, а, между тем, дошло и до второго листка. Твое предостережение насчет покупки холста приму к сведению и поступлю сообразно с ним: если разница в цене будет большая, то сошью себе белье, а если пустая, – отложу на неопределенное время. Хотя морское путешествие мне и менее вредно, нежели сухопутное, но скорее умру, чем поеду морем, особенно осенью. До сих пор от езды в коляске у меня кружится голова, а я выдержал на море самую легкую качку. Тургенев и Анненков захохотали, когда я им сказал, что ты спрашиваешь меня, почему я не пишу тебе о зальцбруннских окрестностях. Судя по нынешнему дню, кажется, погода летняя устанавливается, и эту последнюю неделю можно будет поездить по окрестностям, не нуждаясь в шубах. Я привезу тебе раскрашенные картинки замечательнейших окрестностей Зальцбрунна, которые, действительно очаровательны. Анненков сперва пил за обедом по полубутылке (то рейнвейну, то шампанского, то других вин), а теперь нашел, что для его здоровья полезнее пить по целой бутылке: Однако он не очень здоров и частенько терпит от приливов крови к голове. Он, видишь, создан так, что должен держаться режима, диаметрально противоположного моему. Он может быть здоров только в шумном городе, где нельзя ложиться спать раньше двух часов ночи. Ему необходимо истощать свое здоровье, чтоб быть здоровым. Рад ли я ему был – об этом нечего и спрашивать. С Тургеневым я беспрестанно бранюсь, потому что для моего здоровья необходимо кого-нибудь бранить. А впрочем, мы живем хорошо и пока еще друг другу не надоели.
Ольга не забыла слова Володя? Каково же? Хорошо еще, что это слово для нее не более, как слово, звук пустой.{1077} По всему видно, что к моему приезду она крепко переменится. Меня очень порадовали подробности, которые ты сообщаешь мне о ней, и я желал бы и впредь находить их в твоих письмах. Пиши о ней всякий вздор, ведь ребенок вздором-то и мил и дорог.
Что за нищета в Силезии! Ужас! Нищих здесь больше, чем у нас взяточников. Немцы – народ добродушный, но тупой и безвкусный. Они мне порядочно надоели.
Кланяйся от меня всем нашим знакомым. Некрасов, вероятно, давно уже воротился из Москвы; проси его и Панаева писать ко мне о всевозможных литературных новостях, слухах и сплетнях: это для меня будет невыразимым лакомством.{1078} Что М. А. Комарова? Обнимаю всех вас.
В. Б.
Письмо это идет сегодня (7-го), а бумаги еще много. Кстати: я вспомнил, что Тургенев носит на шее красную шерстинку (шерстяную нитку, которой шьют по канве) для предохранения себя от горловых простуд. Не знаю, верно ли это средство, но он уверяет, что с тех пор, как носит эту вещь, ни разу не простужался. Анненков очень расположен к простудам этого рода, и у него начинало болеть горло, но он надел, по совету Т<ургене>ва, шерстинку – и простуда прошла. Может быть, это и не от того, но во всяком случае я думаю, ты не дурно бы сделала, если б надела Оле на шею ожерелье из цветной берлинской шерсти, которое она примет за украшение.
Теперь уже пиши в Париж на мое имя, poste restante.[283] Погода опять портится – утро было чудное, в 5 часов было тепло, а в 5½ – жарко, а вот теперь (10 ч.) сбираются тучи, и, кажется, быть буре. Лишь бы не сделалось холодно, а то ничего. Я чувствую, что холодная погода губит меня. Ну, прощай еще раз. Обнимаю тебя.
308. М. В. Белинской
Дрезден. 7/19 июля 1847
Последнее письмо твое от 24 июня не застало меня в Зальцбрунне, и я получил его в Дрездене. Из него увидел я, как надо нам быть осторожными друг с другом. Я потому поопоздал письмом к тебе, что хотел отвечать разом на оба письма твои и поджидал второго. Это было с моей стороны непростительно глупо, и я давно уже догадался, что наделал бед. Ну, делать нечего. Только, ради бога, вперед будь спокойнее, если долго не будешь получать от меня писем. Ведь не всегда же можно писать, когда нужно. Что же касается до твоих опасений насчет не только моего здоровья, но и жизни, то они, слава богу, до того далеки от истины, что твое письмо к Тургеневу даже рассмешило нас противоположностью твоих страхов с моим состоянием.{1079} Против того, каким я чувствовал себя, выезжая из Питера, я теперь чувствую себя совсем другим человеком, хотя кашель, удушье и головная боль и остались еще при мне. Но несколько теплых дней (особенно последние два дня в Дрездене) дают мне надежду, что хорошая погода докончит дело зальцбруннской воды. Только два дня теплых, – и я уже откашливаюсь, стукотня в голову сделалась гораздо сноснее, а припадки удушья реже. Но главное, – я стал несравненно крепче телом и бодрее духом. Сплю и ем, как нельзя лучше.
Я теперь в Дрездене с Анненковым, а Тургенев улетел от нас в Лондон; впрочем, в Париже мы с ним съедемся. Из Зальцбрунна мы выехали 3/15 июля, в четверг. В последний раз встал я в 5 часов утра, проглотил насильно чашку ослиного молока, в последний раз пошел на водопой и насильно проглотил 6 стаканов. Пришел домой – и сейчас укладываться. В 12 часов выехали. В Дрездене мы остановились по следующим причинам: Анненков давно не был в галерее, а я – шить белье. Ты очень кстати упомянула в одном из твоих писем об этом предмете. Я как-то сказал Ан<ненко>ву, что думаю сделать себе белья в Париже. – «Зачем же в Париже?» – «Да где же? ведь там оно дешево». – «Дешевле, чем в России, и дороже, чем где-нибудь». – «Так где же надо шить белье?» – «Разумеется, или в Дрездене, или в Брюсселе; но в Дрездене всего лучше, и я сам там шил себе белье». – Дюжину рубах взялись мне сшить в три дня. Принесли нам кусков десять полотна. Цены: три, пять и шесть талеров за рубашку, с полотном и работою. Мы выбрали голландского полотна по 6 талеров. Анненков говорит, что тоньше стыдно и носить белье. Было тут саксонское полотно, еще тоньше того голландского, которое я выбрал. Цена тоже 6 талеров; но саксонское далеко уступает в прочности голландскому. Мы приехали в Дрезден в пятницу, часов в 12 утра, и если сегодня принесут мне рубашки, как обещались, то завтра едем из Дрездена.
Ты писала, что в Питере, у Юнкера, штука порядочного голландского полотна стоит 50 р. сер., да за работу 20, итого 245 асс. Но, во-1-х, Анненков сильно сомневается, чтобы из куска могла выйти дюжина рубах; во-2-х, мы выбрали себе кусок не порядочного, а превосходного голландского полотна; а в-3-х, всё это мне будет стоить не 245, а всего только 200 с небольшим р. асс. на наши деньги. 12 рубах по шести талеров, это составит 72 талера, или 234 рубля асс. на наши деньги; да Анн<енков> уторговал от общего счета 10 талеров, почему и вышло всего 62 талера, или 201 рубль с полтиною.
Из Дрездена мы едем на Веймар и Эрфурт по железной дороге. Эрфуртом железная дорога прекращается, и нам придется до Франкфурта-на-Майне ехать суток двое с половиною, а может быть, и трое в дилижансе; зато из Франкфурта до самого Парижа уже ни одной версты не проедем на лошадях, а всё или по железной дороге, или на пароходе по Рейну. Через Брюссель проедем в Париж. Если буду писать к тебе с дороги, то из Брюсселя, и то в таком только случае, если остановимся в нем дня на два, на три; иначе писать трудно, потому что дорога утомляет людей и покрепче меня. И потому не беспокойся, если после этого письма долго не будешь получать писем от меня. Может случиться и так, что даже по приезде в Париж я не тотчас напишу к тебе, а отдохнув, осмотревшись, а главное – побывавши у Тира де Мальмор. Тогда я буду в состоянии написать тебе о себе что-нибудь положительное.
Знаешь ли, сколько я заплатил Цемплину? – Три талера! это такса. Не думай поэтому, чтоб он мало получал. В Зальцбрунн ежегодно приезжает тысячи три народа. Если половина из них заплатит ему по 3 талера, выйдет сумма в 4500 талеров, т. е. в 15 000 р. асс. с лишком. Да сверх того, он получает много с своего заведения сыворотки, на котором еще мошенничает, делая ее из коровьего молока, вместо козьего. Вообще я в Зальцбрунне прожил, с квартирою, столом, сывороткою, ослиным молоком, водою, – словом, всем, – менее 250 франков. Это страшно дешево.
Письмо твое, друг мой, немножко пахнет сумасшествием. Письмо к Тургеневу писано 22, по случаю неполучения от меня писем, а послано оно 24, когда уже ты получила мое письмо и уверилась, что я жив. В ответ на мое письмо ни полстроки, ни полслова. Видно, что заметалась вовсе? Поэтому мне было бы крайне приятно сейчас же по приезде в Париж отправиться на почту, в отделение poste restante,[284] и найти там твое письмо, писанное в спокойном духе и с хорошими известиями о состоянии здоровья и духа всех вас.
Последнее письмо из Зальцбрунна послал я к тебе в середу, 7 июля н. с. Там я писал, что день портится, но тучи прошли, и день был яркий и знойный. Мы поехали в старый замок Фюрштенштейн, – и я, к моему удивлению, с интересом осматривал его 500-летние древности, лазал по лестницам, уставал, тяжело дышал, но не задыхался и не чувствовал боли в груди. Это от теплой погоды. Воротился я, порядочно уставши, с полчаса покашливал в постеле, после чего заснул таким богатырским сном, что не слышал и не подозревал ужаснейшей бури, почти всю ночь свирепствовавшей над Зальцбрунном. Четверг был опять зноен, часа в 2 пополудни была буря с громом, молниею, проливным дождем и ярким солнцем вместе. Потом всё стало холоднее и холоднее. А в день выезда я в теплом пальто чуть не дрожал от холода. Но по выезде из Бреславля в вагоне было душно; а по приезде в Дрезден и в 10 часов вечера тяжело было дышать от жару. Предпрошлую ночь я почти всю не спал, а нынешнюю потому только спал, что окно было отворено, и я даже поутру не проснулся от свежести, покрывшись одною простынею. Однако сегодня день довольно свежий. Прощай, друг мой. Обнимаю тебя и всех вас.
В. Б.
Здравствуй, друг мой Анганга, je t'aime, ma petite,[285] и привезу тебе гостинку за то, что ты слушаешься маму.
Твой папаша.
Чуть было не забыл сказать, что накануне выезда из Зальцбрунна Анненков говорил с Цемплиным обо мне, спрашивал его о диете и пр. Цемплин между прочим сказал ему, что, судя по цвету лица моего, я сильно поправился против того, как приехал в Зальцбрунн. Действительно, я сам не надивлюсь теперь здоровому выражению моего лица.
<Приписка П. В. Анненкова:>
СвидетельствоКоллежский секретарь Павел Васильев сын Анненков, у исповеди и святого причастия был, сим свидетельствует, что дворянин Виссарион Григорьев сын Белинский не токмо что не предан земле заживо, как у некоторых подозрение оказывается, но и намерен сему воспротивиться всеми своими силами и с успехом, какой истинному старанию и усердию всегда предлежит. Мы же в отстранение всяких толков сие наше свидетельство даем сколько для признания истины, коей всегда были верный слуги, столько и для того, чтоб персонам, духом смущенным оное было не токмо в успокоение, но и в надежду лучшего порядка вещей, как из существа дела начинает уже оказываться, в уверение чего и подпись нашу с гербом вместо печати прилагаем Июля 19-е 1847. Город Дрозды.
Коллежский секретарь и не кавалер Павел Васильев сын Анненков
Сие свидетельство дано Марье Васильевне Белинской, которой при сем случае датчик поручает себя в воспоминание
Анненков хотел это свидетельство утвердить подписью саксонской палаты депутатов, но я уверил, что можно обойтись даже и без его гербовой печати, за которою ему надо было лезть в чемодан. Кланяйся от нас всем нашим знакомым. Один из трех листков последнего моего письма к тебе принадлежит Тютчеву, Некрасову и т. д.{1080} А ты в своем письме ни слова не сказала, что отдала его Языкову.
309. В. П. Боткину
Дрезден. 7/19 июля 1847
Здравствуй, дражайший мой Василий Петрович. Насилу-то собрался я писать к тебе. Вот уже в другой раз я в этом дрянном и скучном Дрездене. Впрочем, это, может быть, и вздор (т. е. что Дрезден дрянной и скучный город, а не то, что я в нем вторично – последнее обстоятельство не подвержено ни малейшему сомнению). Увы, плешивый друг мой, я ездил в Европу только затем, чтоб убедиться, что я вовсе не для путешествий рожден. Был я, например, в Саксонской Швейцарии; на минуту меня было заняли эти живописные места, но скоро мне надоели, как будто я знал и выучил их наизусть давным-давно. Скука – мой неразлучный спутник, и жду не дождусь, когда ворочусь домой. Что за тупой, за пошлый народ немцы – святители! У них в жилах течет не кровь, а густой осадок скверного напитка, известного под именем пива, которое они лупят и наяривают без меры. Однажды за столом был у них разговор о штандах.{1081} Один и говорит: «Я люблю прогресс, но прогресс умеренный, да и в нем больше люблю умеренность, чем прогресс». Когда Т<ургенев> передал мне слова этого истого немца, я чуть не заплакал, что не знаю по-немецки и не могу сказать ему: «Я люблю суп, сваренный в горшке, но и тут я больше люблю горшок, чем суп». Этот же юный немец, желая похвалить одного оратора, сказал о нем: «Он умеренно парит». Но всего не перескажешь об этом народе, скроенном из остатков и обрезков. Короче: <…>! В деле суждения о немцах я сделался авторитетом для Анн<енкова> и Т<у>рг<енева>: когда немец[286] выведет их из терпения своею тупостию, они говорят: «прав Белинский». Что за нищета в Германии, особенно в несчастной Силезии, которую Фридрих Великий считал лучшим перлом в своей короне. Только здесь я понял ужасное значение слов павперизм{1082} и пролетариат. В России эти слова не имеют смысла. Там бывают неурожаи и голод местами, там есть плантаторы-помещики, третирующие своих крестьян, как негров, там есть воры и грабители чиновники; но нет бедности, хотя нет и богатства. Леность и пьянство производят там грязь и лохмотья, но это всё еще не бедность. Бедность есть безвыходность из вечного страха голодной смерти. У человека здоровые руки, он трудолюбив и честен, готов работать – и для него нет работы: вот бедность, вот пауперизм, вот пролетариат! Здесь еще счастлив тот, кто может с своею собакою и своими малолетними детьми запрячь себя в телегу и босиком возить из-за Зальцбрунна во Оренбург каменный уголь. Кто же не может найти себе места собаки или лошади, тот просит милостыню. По его лицу, голосу и жестам видно, что он не нищий по ремеслу, что он чувствует весь ужас, весь позор своего положения: как отказать ему в зильбергроше, а между тем, как же и давать всем им, когда их гораздо больше, нежели сколько у меня в кармане пфеннигов? Страшно!