
Полная версия
Письма (1841–1848)
Благословляю вас всех, равно как и всех честных, благородных и умных людей на свете, и проклинаю Погодина с Шевыркою, всех моралистов, пиэтистов, мистиков, ханжей, лицемеров, обскурантов и т. п. И поручаю Нелепому{366} (да сохранит аллах его красоту и горло) возложить руки на благословляемых мною и прокричать перед проклинаемыми: для последних это будет хуже всякой казни.
Ваш отныне и до века
В. Белинский.
P. S. Сейчас пришел ко мне человек, от которого я узнал, что рукопись Г<оголь> не получил во-время по недосмотру Плетнева, следовательно, Погодин не воровал ее, да всё равно: не теперь, так когда-нибудь украдет.
199. В. П. Боткину
<15–20 апреля 1842 г. Петербург.>
«…у знатных и умников, и приводили эгоизм в систему.
Но один из них возвышался надо всеми величием души своей и явился достойным провозвестником истин бессмертных. Наставник человечества, – он преследовал тиранию с такою искренностию, он возглашал с таким энтузиазмом о божестве. Его могучее красноречие чертами огненными живописало красоты добродетели. Он распространял учение, поддерживавшее и окреплявшее человека. И эта-то чистота доктрины его, истекавшей из глубокой ненависти к пороку, это презрение его к интриганам-софистам, злоупотреблявшим именем философии, навлекли на него ненависть и преследование его соперников, его ложных друзей. О, если бы он был свидетелем этой революции, он – предтеча ее, с какою бы любовию, с каким увлечением вступился бы он за дело правосудия и равенства».{367}
* * *Тут нечего объяснять: дело ясно, что Р<обеспьер> был не ограниченный человек, не интриган, не злодей, не ритор и что тысячелетнее царство божие утвердится на земле не сладенькими и восторженными фразами идеальной и прекраснодушной Жиронды, а террористами – обоюдоострым мечом слова и дела Робеспьеров и Сен-Жюстов.{368}
* * *Устал – едва пишу, а всё хочется – кажется, исписал бы десть. Ну, да бог даст – увидимся, переговорим обо всем. Пожалуйста – насчет посылок уведомь скорее.{369} Во мне теперь живут и владеют мною два дьявола – две мечты: одна о пире во время чумы и терроре, другая – насчет поэзии филистерства – знаешь: «жена, полдюжины ребят, да щей горшок, да сам большой»…{370} Тс!.. ничего, ничего, молчание!..{371} Бедное животное человек: умирает, а всё ногой дрягает… Да ну же, Б<откин>, пиши ко мне скорее и больше. Что ж ты за свинья такая – ведь я не даром же навалял к тебе хоть бы вот эту тетрадь – с тобой хотелось и не о себе поговорить. Прощай.
Твой В. Б.
Апреля 20
Я уж отчаялся было отослать к тебе это письмо, думая, что Иван уже уехал;{372} но – слава аллаху! – сейчас он явился за ним, а завтра едет. Сейчас я получил твое письмо, ожидание которого меня измучило.{373} «Мертвые души» Гоголь, наконец, получил. Я к нему послал письмо, которое думал доставить через тебя, но, полагая, что эта тетрадь не будет отослана, послал сегодня по почте.{374} Прилагаю черновое: из него ты увидишь, что я повернул круто – оно и лучше: к чорту ложные отношения – знай наших – и люби, уважай; а не любишь, не уважаешь – не знай совсем. Постарайся через Щ<епки>на узнать об эффекте письма. К Бакунину напишу.{375} Катков явно принадлежит к берлинской философской школе: лекции Шелл<инга> об откровении кажутся ему глубже всего, что только есть на свете.{376} Бедный Гегель. Милому Николаю Петровичу{377} тысячу поклонов – его внимание ко мне тронуло меня больше, чем обыкновенное изъявление вежливости. Знаешь ли что, о Б<откин>! открывается перспектива ехать за границу месяца на 4, а может быть и на полгода, будущею весною.{378} Катков так или сяк, но всё заменит меня на летние-то месяцы; а Вержбицкий печатает мою книгу (Историю русской литературы и хрестоматию) в числе 3000 экземпляров.{379} Стало быть, всё зависит от меня, от моей лени и трудолюбия. Книга не может не иметь блестящего успеха, и к весне, по расчетам, у меня должно быть около 10000 р. асс. Впрочем, об этом – никому ни слова. С нетерпением жду известия о доставлении известной посылки.{380} Кр<аевско>му передам сегодня твои строки. В 5 № «Отечественных записок» ты прочтешь глупо-подлую драму его сиятельства графа Соллогуба.{381} В ней только одно лицо хорошо – ярыги-помещика, который – утверждает его сиятельство – потому скотина, что сын разбогатевшего взятками подьячего, а не столбового дворянина. Нет ли слухов о юноше-Кони? Пропал, бессовестно бросив свою дрянную газетишку, которая до его приезда, кажется, и не будет уже издаваться.{382}
* * *Да, брат, все покойники либо кандидаты в покойники. Т<атьяна> А<лександровна>, Саничка Станкевич (Кульч<ицкий> говорит, что у него чахотка). Кульчицкого смерть Кронеберга сильно придавила.{383} Меня интересует и то и другое, но внутри ношу смерть и пустоту. В общем для меня есть еще надежды и страсти, и жизнь; для себя – ничего. Скучно, холодно, пусто; на какое-либо личное счастие – никакой надежды. Горе! горе! Жизнь разоблачена.
* * *Эх, если б тебе да в Питер. Нельзя ли принадуть насчет денег «дражайшего»?{384}
Я вновь сошелся, и притом очень хорошо, с известным тебе Бартеневым.{385} Чудесный человек!
Кульчик написал к тебе глупость о покровительстве и теперь с ума сходит от раскаянья, говоря: он теперь огорчен известием о смерти А<ндрея> И<вановича>, а я с моими претензиями, и пр. Я его уверяю, что это вздор; но он сильно, бедный, беспокоится: утешь его.{386}
Краевский пока живет у Панаева, а с 1 мая переходит на квартиру в одном доме с ним: своей прежней он не может и видеть и бросил 600 р., не дожив сроку.
Всем нашим – поклон, да это уж само собою разумеется.
* * *Известия о доставлении посылки жду, как чорт знает чего. Не глупец ли! Так мало надеяться, или – лучше сказать – так холодно, спокойно и уверенно не надеяться, и так еще суетиться и ребячиться! Так-то играет нами жизнь.
* * *Заглянул в строки о французской революции: вижу – много дичи и фраз, но то и другое вылилось от души.
* * *Интересно, как напишет Фр<олов> биографию Ст<анкеви>ча, которой, по моему мнению, невозможно написать.{387} Письма его соберу, разберу и пришлю. Еще раз прощай. Бога ради, скорей уведомь, получил ли ты это письмо: иначе меня замучает беспокойство.{388}
200. Н. В. Гоголю
<20 апреля 1842 г. Петербург>
Милостивый государь
Николай Васильевич!
Я очень виноват перед Вами, не уведомляя Вас давно о ходе данного мне Вами поручения. Главною причиною этого было желание – написать Вам что-нибудь положительное и верное, хотя бы даже и неприятное. Во всякое другое время Ваша рукопись прошла бы без всяких препятствий, особенно тогда, как Вы были в Питере.{389} Если бы даже и предположить, что ее не пропустили бы, – то всё же можно наверное сказать, что только в китайской Москве могли поступить с Вами, как поступил г. Снегирев,{390} и что в Петербурге этого не сделал бы даже Петрушка Корсаков, хоть он и моралист и пиэтист.{391} Но теперь дело кончено, и говорить об этом бесполезно.
Очень жалею, что «Москвитянин» взял у Вас всё и что для «Отечественных записок» нет у Вас ничего. Я уверен, что это дело судьбы, а не Вашей доброй воли или Вашего исключительного расположения в пользу «Москвитянина» и в невыгоду «Отечественных записок». Судьба же давно играет странную роль в отношении ко всему, что есть порядочного в русской литературе: она лишает ума Батюшкова, жизни Грибоед<ова>, Пушк<ина> и Лерм<онтова> – и оставляет в добром здоровье Булгарина, Греча и других подобных им негодяев в Петербурге и Москве; она украшает «Москвитянин» Вашими сочинениями – и лишает их «Отечественные записки».{392} Я не так самолюбив, чтобы «Отечественные записки» считать чем-то соответствующим таким великим явлениям в русской литературе, как Гр<ибоедов>, П<ушкин> и Лерм<онтов>; но я далек и от ложной скромности – бояться сказать, что «Отечественные записки» теперь единственный журнал на Руси, в котором находит себе место и убежище честное, благородное и – смею думать – умное мнение, и что «Отечественные записки» ни в каком случае не могут быть смешиваемы с холопами знаменитого села Поречья.{393} Но потому-то, видно, им и то же счастие: не изменить же для «Отечественных записок» судьбе своей роли в отношении к русской литературе.
С нетерпением жду выхода Ваших «Мертвых душ». Я не имею о них никакого понятия: мне не удалось слышать ни одного отрывка, чему я, впрочем, и очень рад: знакомые отрывки ослабляют впечатление целого. Недавно в «Отечественных записках» была обещана статья о «Ревизоре»;{394} думаю по случаю выхода «Мертвых душ» написать несколько статей вообще о Ваших сочинениях.{395} С особенною любовию хочется мне поговорить о милых мне «Арабесках», тем более, что я виноват перед ними: во время оно с юношескою запальчивостию изрыгнул я хулу на Ваши в «Арабесках» статьи ученого содержания, не понимая, что тем самым изрыгаю хулу на духа. Они были тогда для меня слишком просты, а потому и неприступно высоки; притом же на мутном дне самолюбия бессознательно шевелилось желание блеснуть и беспристрастием.{396} Вообще, мне страх как хочется написать о Ваших сочинениях. Я опрометчив и способен вдаваться в дикие нелепости; но – слава богу – я, вместе с этим, одарен и движимостию вперед и способностию собственные промахи и глупости называть настоящим их именем и с такою же откровенностию, как и чужие грехи. И потому надумалось во мне много нового с тех пор, как в 1840 г. в последний раз врал я о Ваших повестях и «Ревизоре». Теперь я понял, почему Вы Хлестакова считаете героем Вашей комедии, и понял, что он точно герой ее;{397} понял, почему «Старосветских помещиков» считаете Вы лучшею повестью своею в «Миргороде»;{398} также понял, почему одни Вас превозносят до небес, а другие видят в Вас нечто вроде Поль де Кока,{399} и почему есть люди, и притом не совсем глупые, которые, зная наизусть Ваши сочинения, не могут без ужаса слышать, что Вы выше Марлинского и что Ваш талант – великий талант. Объяснение всего этого даст мне возможность сказать дело о деле, не бросаясь в отвлеченные и окольные рассуждения; а умеренный тон (признак, что предмет понят ближе к истине) даст многим возможность сознательно полюбить Ваши сочинения. Конечно, критика не сделает дурака умным и толпу мыслящею; но она у одних может просветлить сознанием безотчетное чувство, а у других – возбудить мыслию спящий инстинкт. Но величайшею наградою за труд для меня может быть только Ваше внимание и Ваше доброе, приветливое слово. Я не заношусь слишком высоко, но – признаюсь – и не думаю о себе слишком мало; я слышал похвалы себе от умных людей и – что еще лестнее – имел счастие приобрести себе ожесточенных врагов; и всё-таки больше всего этого меня радуют доселе и всегда будут радовать, как лучшее мое достояние, несколько приветливых слов, сказанных обо мне Пушкиным и, к счастию, дошедших до меня из верных источников. И я чувствую, что это не мелкое самолюбие с моей стороны, а то, что я понимаю, что такой человек, как Пушкин, и что такое одобрение со стороны такого человека, как Пушкин.{400} После этого Вы поймете, почему для меня так дорог Ваш человеческий, приветливый отзыв…
Дай Вам бог здоровья, душевных сил и душевной ясности. Горячо желаю Вам этого как писателю и как человеку, ибо одно с другим тесно связано. Вы у нас теперь один, – и мое нравственное существование, моя любовь к творчеству тесно связана с Вашею судьбою: не будь Вас – и прощай для меня настоящее и будущее в художественной жизни моего отечества: я буду жить в одном прошедшем и, равнодушный к мелким явлениям современности, с грустною отрадою буду беседовать с великими тенями, перечитывая их неумирающие творения, где каждая буква давно мне знакома…
Хотелось бы мне сказать Вам искренно мое мнение о Вашем «Риме», но, не получив предварительно позволения на откровенность, не смею этого сделать.{401}
Не знаю, понравится ли Вам тон моего письма, – и даже боюсь, чтоб он не показался Вам более откровенным, нежели сколько допускают то наши с Вами светские отношения; но не могу переменить ни слова в письме моем, ибо в случае, противном моему[26] ожиданию, легко утешусь, сложив всю вину на судьбу, издавна уже не благоприятствующую русской литературе.{402}
С искренним желанием Вам всякого счастия, остаюсь готовый к услугам Вашим
Виссарион Белинский.
СПб. 1842.
Апреля 20.
201. В. П. Боткину
<Начало июля? 1842 г. Петербург>
…Я так и ожидал, что ты опять заболел. Кажется, тебе можно сказать —
А ты, мой батюшка, неизлечим, хоть брось!{403}Спасибо за конфетку – сладка, хоть и немецкого печенья. Для филистерской кухни этого даже много. А что ни говори – наш век кастратский и подлый в высшей степени. Это подлое кастратство именно видно в конфетке, на манер немецкой колбасы сготовленной. Эти люди противоречат себе, подвергаясь крещению и браку (церковному). Не так действовали первые христиане и террористы французской революции: те – всё или ничего, без условий, без изъятий, без ограничений, хотя могли бояться не какого-нибудь изгнания, но первые – мук и смерти, а вторые – смерти и уничтожения. Да и велик ли переход к берлинскому обществу духоборцев от американских сект, в смысле отрешения от форм церкви? Впрочем, и за то хвалю колбасников – с них и этого много; но, и хваля их, не могу не плевать на них.{404}
Может быть, побываю скоро у вас (только не в воскресенье), если ты не думаешь побывать в Питере.
В. Б.
Впрочем, за болезнь твою не отчаиваюсь, ибо уверен, что она не мешает твоему блаженному созерцанию красот павловской погоды, местоположений, воксала, простокваши и прочего вздору. Панаева блаженство, верую и уповаю, всё растет и растет; а Языков блажен для компании вам, братцы. Живя в Павловске, вы трое образуете собою общество блаженствующей троицы, где Панаев играет роль отца, ибо в Панаева блаженстве много ветхозаветных элементов. Языков – сына, ибо он обретается в родственном пиэтизме и, как все сыновья при жизни отцов, не богат волею; ты – духа, ибо любишь дух (букет) всяких вин, даже дрянных и дешевых, и всех кушаньев, да и в других отношениях присущ духу времени.
Хотя Липертария{405} и Соллогубия{406} тоже из блаженствующих, но незаконно и греховно блаженствующих: первый из них – Анания, любящий обмануть всю троицу, и особенно духа, по части утаения сребра, и за то наказанный Павлом апостолом смертию; второй – но уж второй-то и не знаю, кто такой, а потому и кончаю. Желаю вам всем (кроме Панаева, которому подобное желание не нужно) здоровья, а счастия вы и сами не оберетесь.
В. Б.
Сейчас упился я «Оршею». Есть места убийственно хорошие, а тон целого – страшное, дикое наслаждение. Мочи нет, я пьян и неистов. Такие стихи охмеляют лучше всех вин.{407}
202. В. П. Боткину
<Начало июля 1842 г. Петербург.>
…Славные стихи в 7 № «Отечественных записок» «Петр Великий»:{408} конечно, они далеко не так превосходны, как гнусно-кастратское «Нетерпение» Струговщикова; но они всё-таки прекрасны – читаю и перечитываю их с наслаждением – есть в них что-то энергическое, восторженное и гражданское, есть много смелого, как, например, 16-й куплет.{409} А что за гнусность перевел еще г. Стр<уговщиков> из Гёте, под названием «Предание»?{410} А ведь, несмотря на несколько простодушное унижение Наполеона перед Петром и возвышение нашей борьбы с первым, стихи-то «Петр Великий», право, хороши. Спросите Кр<аевско>го, где он их взял. Уже это не г. ли Л. Т., что написал «Завещание» и «Разбойничью песню»? {411}
Помнишь ли ты, Б<откин>, моего родственника Капитоныча? – Умер бедняга. Жаль, в своем роде и в своей сфере был славный малый.{412}
203. Д. П. Иванову
<6 ноября 1842 г. Петербург>
СПб. 1842, (7 или 6) ноября
Скажи, бога самого ради, любезный Дмитрий, видел ты Никанора или нет? Августа 26 дня выехал он из Питера на Кавказ, куда определен в Грузинский гренадерский полк, стоящий в Тифлисе; дорогою должен был увидеться с тобою; но вот ни слуху, ни духу о нем до сих пор, словно в воду канул. Если б он виделся с тобою, то и сам написал бы, да и ты не преминул бы меня уведомить; стало быть, он в Москве не останавливался. Ты с каким<-то> ужасом узнал о моем определении определить его в военную службу;{413} ужас этот, душа моя, ребяческий и навеян на тебя разными пустыми предубеждениями. Что я за богач такой, что должен содержать малого в 20 лет, который ест за десятерых, носит платье за пятерых, ничего ровно не делает и ни к чему ровно не способен? Нет, слуга покорный, я и сам живу – как рыба об лед колочусь. Всякий хлопочи о себе; жить на чужой счет и глупо и бесчестно. А куда же бы он годился, кроме военной службы? В университет? – но только такие глупцы, какими мы были с тобою, могли верить возможности его поступления в университет. Как я поразглядел его вблизи-то, так увидел, что он и во 2 класс уездного училища во веки веков не выдержал бы экзамена. Он ничего не знает, а что и знает, то так поверхностно и бестолково, что лучше бы совсем ничего не знать. В гражданскую службу? Т. е. на вечные 300 рублей жалованья – ведь он и писать-то не умеет. Мне случилось диктовать ему – страничку пишет битый час. В учителя? – глупо и думать. Это истинный Калибан:{414} ни малейшего понятия о самых простых отношениях житейских к людям, одичалость, грубость, нелепость. Боже мой, что я вытерпел с ним в это время, сколько крови и желчи перепортил у себя! Тут только понял я во всей обширности, что ты от него вынес – страшно подумать! Ты пишешь, что для военной службы он неспособен, ибо рассеян и пр. Но потому-то и надо ему служить в военной службе. Если пройдет через ее горнило – будет спасен, будет человеком; не пройдет, не вынесет – кто ж виноват? Лучше умереть человеком, чем жить скотом. Кто недостоин жизни – тот умирай. На Кавказ, впрочем, он поехал по своему собственному желанию: мне хотелось, чтобы он служил в Москве или около Москвы. Но всё это ничего; я рад, что отделался от него, что не вижу его больше. Он связал меня по рукам и по ногам. Он с января по время отъезда на Кавказ стоил мне верной тысячи, а для меня это очень и очень не шутка. Итак, всё это хорошо; но меня гнетут две мысли: виделся ли он с тобой и почему не писал с дороги; потом, я должен был выслать ему в Тифлис на обмундировку рублей 150 денег, и не выслал, – негде взять, – а я готов был бы занять за жидовские проценты, да негде. Это меня мучит. Я заплатил за его проезд до Ставрополя 80 р. да с ним отпустил с лишком 100 р. А тут еще переезд на квартиру и разные дряни житейские – сам бедствую, задолжал страшно, и денег нет.
Писал он, Никанор, к брату Константину в Чембар о высылке ему копии с формулярного списка отца и свидетельства о бедности – ответа не было. Напиши ты сам и к Константину и к Петру Петровичу – ради всего святого на свете, и скорее. Я писать не могу – у меня родилось непобедимое отвращение к письмам. Вот и к тебе сбирался месяца два – насилу мог принудить себя.
Вот и еще горе: Дмитрий Капитонович Исаев умер, говорят. Он взялся выхлопотать мне дворянскую грамоту из пензенского депутатского собрания; взял у меня бумаги еще в 1839 году и отослал их в Пензу при моей просьбе. И что же? вдруг узнаю, что согласие о[27] восприемничестве меня от купели великого князя цесаревича Константина Павловича будто бы не было получено, а оно точно было отослано. Такое мое счастие. Надо бы куда-нибудь причислиться на службу, для чина, а я живу с дрянным университетским свидетельством. Попроси Петра Петровича – не может ли он сделать тут что-нибудь. За расходы я заплачу, что нужно будет. Ради бога, похлопочи. Если бы я знал, что Петр Петрович еще в Москве, я бы теперь и к нему прислал бы письмо. Впрочем, ты напиши мне его адрес – я буду писать к нему.{415}
С Никанором я послал для Федосьи Степановны какую-то книгу духовного содержания, в 4 частях, дешево мне попавшуюся на толкучем рынке (кажется, рублей за 5).{416} Если ты Никанора не видал, то, разумеется, и книги не получил. Если еще попадется дешево что-нибудь из этого хлама, куплю и пришлю. Вот уже месяца 3 стоит у меня ящик для тебя с разною дрянью – портретами сочинителей, ландшафтами и т. п., да всё не соберусь послать. Однако ж теперь ты скоро получишь. Поделись с Алешею. Масляную картину ему, да из гравюр штук пяток. Леоноре Яковлевне мое почтение – детей твоих целую. Что новорожденное дитя? Пиши поскорее обо всем – жду твоего письма, как праздника. Петру-студенту{417} за приписку поклон и спасибо. Поклонись Дарье Титовне.{418} Прощай,
Твой В. Белинский.
Может быть, о празднике опять буду в Москве, Адресуй ко мне прямо на квартиру: в доме Лопатина, на Невском проспекте, у Аничкина моста, квартира № 55.
204. Н. А. Бакунину
СПб. 1842, ноября 7
Здравствуйте, милый Николай Александрович! Хорошие мы с Вами приятели – пишем ровно по письму в год. Я себя извиняю тем и другим – работа журнальная, огорчения, постоянное угнетение духа и пр. и пр. Ну, а Вы, Вам-то что бы делать, если не писать к приятелям? Я знаю, что В<арвара> А<лександровна> давно уже приехала, а Вы мне об этом ни слова, бог с Вами.{419} Я давно сбирался писать к Вам и – что делать, – по обыкновению моему, никак не мог собраться. Но недавно два случая сделали это необходимою потребностию души моей, живо напомнив мне моих прямухинских друзей (ведь они позволят мне так называть их?). О первом случае я, если увидимся, расскажу Вам, и только одному Вам, лично.{420} А другой случай вот какой: до меня дошли хорошие слухи о Мишеле, и я – написал к нему письмо!!.. Не удивляйтесь – от меня всё может статься. Вы, сколько я мог заметить, всегда желали и надеялись, что мы вновь сойдемся с М<ишелем>; Ваше желание исполнилось, Ваша надежда оправдалась – по крайней мере, с моей стороны. Дело очень просто: с некоторого времени во мне произошел сильный переворот; я давно уже отрешился от романтизма, мистицизма и всех «измов»; но это было только отрицание, и ничто новое не заменяло разрушенного старого, а я не могу жить без верований, жарких и фантастических, как рыба не может жить без воды, дерево расти без дождя. Вот причина, почему Вы видели меня прошлого года таким неопределенным и почему мы с Вами и часу не поговорили дельно. Теперь я опять иной. И странно: мы,[28] я и Мишель, искали бога по разным путям – и сошлись в одном храме.{421} Я знаю, что он разошелся с Вердером,{422} знаю, что он принадлежит к левой стороне гегельянизма, знаком с R{423} и понимает жалкого, заживо умершего романтика Шеллинга.{424} М<ишель> во многом виноват и грешен; но в нем есть нечто, что перевешивает все его недостатки – это вечно движущееся начало, лежащее во глубине его духа. Притом же дорога, на которую он вышел теперь, должна привести его ко всяческому возрождению, ибо только романтизм позволяет человеку прекрасно чувствовать, возвышенно рассуждать и дурно поступать. Для меня теперь человек – ничто; убеждение человека – всё. Убеждение одно может теперь и разделять и соединять меня с людьми.
Мне стало легче жить, любезнейший Н<иколай> А<лександрович>. Если я страдаю, мое страдание стало возвышеннее и благороднее, ибо причины его уже вне меня, а не во мне. В душе моей есть то, без чего я не могу жить, есть вера, дающая мне ответы на все вопросы. Но это уже не вера и не знание, а религиозное знание и сознательная религия. Но об этом после, если увидимся.
Летом я не мог ехать в Москву – и денег не было, да и Боткин всё лето прожил в Питере. (Кстати: и Б<откин> написал к Мишелю{425}). Надеюсь опять в январе или последних числах декабря остановиться в Торжке на несколько дней. Что Ваши все, что (особенно) Т<атьяна> А<лександровн>)? Ибо я слышал, что она нездорова. Что В<арвара> А<лександровна> – я так давно не видал ее? Что милый ее Саша, мой прежний «Ах»? Нет, что бы со мною ни было, в каких бы обстоятельствах я ни был, а их никогда не забуду, они срослись с душой моей, они – живая часть моего нравственного существования. Нет, прошедшее, если в нем было истинное и жизненное, прошедшее не забывается и не изглаживается. Я и теперь лучшими минутами моими обязан воспоминанию о нем. Мне так хочется, так сильно хочется опять увидеть себя в кругу Вашего семейства, что я иногда принужден бываю чем-нибудь рассеиваться от тоски этого порывистого желания. Скажите А<лександре> А<лександровне>, чтобы она приготовила к январю будущего года должные ею мне три миллиона рублей – мне деньги нужны, а не то я подам на нее просьбу. Александру Михайловичу и Варваре Александровне прошу Вас передать мое искреннее почтение.
Читали Вы «Ораса» Ж. З<анд>? Если Вы читали его в «Отечественных записках», по-русски только, жаль.{426} Эта женщина решительно Иоанна д'Арк нашего времени, звезда спасения и пророчица великого будущего. Не в первый раз чрез женщину спасается человечество. В последней книжке «Отечественных записок» будет напечатан ее роман «Andrê»{427} – я читал его по-французски, и если Вы не читали его, Вас ожидает не наслаждение, а блаженство.