bannerbanner
Полное собрание сочинений А. Марлинского
Полное собрание сочинений А. Марлинскогополная версия

Полная версия

Полное собрание сочинений А. Марлинского

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 4

А подробности, а краски повести?.. У нас нет ни места, ни времени, ни охоты выписывать, например, остроумное описание Сенной площади накануне Рождества, где «ощипанные гуси, забыв капитолийскую гордость, словно выглядывают из возов, ожидая покупщика, чтобы у него погреться на вертеле; целые племена свиней всех поколений, на всех четырех ногах и с загнутыми хвостиками, впервые послушные дисциплине, стройными рядами ждут ключниц и дворецких, чтобы у них на запятках совершить смиренный визит на поварню, и, кажется, с гордостию любуясь своею белизною, говорят вам: «Я – разительный пример усовершаемости природы: быв до смерти упреком неопрятности, становлюсь эмблемою вкуса и чистоты, заслуживаю лавры на свои окорока, сохраняю платья вашим модникам и зубы вашим красавицам», и прочее и прочее. Все в таком же роде – и о простосердечном баране – этой четвероногой идиллии, и об эгоистах-телятах и т. д.; перечтите сами, и потом сами себе отдайте отчет, до какой степени все это замысловато, игриво, мило и смешно. Перечитывать и отдавать себе отчет в перечитанном очень полезно: это избавляет от многих убеждений, составленных по первому впечатлению, редко истинных и поддерживаемых привычкою, памятью, авторитетом, общим говором. И потому советуем вам и просим вас повнимательнее заглянуть в «Испытание» от 34 до 46 страницы, чтобы спросить самих себя, до какой степени описанный в них разговор в маскараде светской женщины с светским мужчиною отличается «светскостию» и не выхвачен ли он из того кружка общества, которого светскость есть более или менее неудачное подражание «светскости»?.. Право, перечтите, – а мы, чтобы не утомлять вас длинными выписками, ограничиваемся вот этими немногими строками:

– Вы мечтаете? – сказала графиня, возвращаясь на место.

– И мечтой моей наяву были – вы. Я любовался вами, прекрасная графиня, когда, склонив очи к земле, будто озаряя порхающие стопы свои, вы, казалось, готовы были улететь в свою родину – в небо.

Конечно, любезность близко граничит с светскостию, но уж, вероятно, любезность легкая и вдохновенная, как импровизация, простая и естественная, как салонный разговор, а не книжная, не взятая целиком напрокат из общих мест плохого романа. Есть разница между пехотным прапорщиком-мечтателем, который слывет в известном кружку общества за образованного и начитанного кавалера и говорит барышням любезности, взятые напрокат из повестей Марлинского, и между блестящим гусаром, принадлежащим к высшему кругу общества… А как вам покажутся подобные фразы: «разговор склонился на летучие новости, которыми всегда испещрена столичная атмосфера»; «амур был настройщиком этого лада»; «между тем очи обоих вели столь сильный перекрестный огонь, что не только им, но и сторонним мог казаться потешным» (действительно потешен!); «возвратить улитку разговора на…»

Не знаю, как для вас, – у всякого свой вкус, – но для меня нет ничего в мире несноснее, как читать, в повести или драме, вместо разговора – речи, из которых сшивались поэтическими уродами классические трагедии. Поэт берется изображать мне людей не на трибюне, не на кафедре, а в домашнем быту их частной жизни, передает мне разговоры, подслушанные им у них в комнате, разговоры, часто оживляемые страстию, которая может изменять и самый разговорный язык, но которая ни на минуту не должна лишать его разговорности и делать тирадами из книг, – и я, вместо этого, читаю речи, составленные по правилам старинных реторик. Согласитесь, что это просто невыносимо, и перечтите в «Испытании» страницы 73–74 и 121–124: в первом месте молоденькая пансионерка по-книжному рассуждает о Генрихе IV, «отце и друге своих подданных», и о Петре Великом, «скромном в счастии и непоколебимом в беде», – только видно, что она еще не успела забыть «Всеобщей истории» г. Кайданова! а во втором просто является героинею расиновской трагедии. Послушайте: «Но знайте, князь Гремин, если речь правды и природы недоступна душам, воспитанным кровавыми предрассудками, – то вы не иначе достигните до моего брата – как сквозь это сердце: не пожалев славы – я не пожалею жизни!» Скажите, бога ради, кто, когда и где говорит таким языком? Неужели это натура, действительность?..

Итак: ни характеров, ни лиц, ни образов, ни истины положений, ни правдоподобия в интриге, – а между тем все-таки просвечивает какой-то талант рассказа, иногда большое умение блеснуть эффектом, и сказка, в первый раз, читается до конца, хотя и с пропусками растянутых мест и не идущих к делу вставок. Что ж? – и то хорошо:

Для сказки и того довольно,Коль слушают ее без скуки, добровольно!{5}

Перейдем от «Испытания» к «Фрегату» Надежде» – повести, пользующейся особенною знаменитостию и славою и написанной гораздо с большими претензиями на глубокость и силу изображенных в ней страстей. Княгиня Вера*** пишет письма к своей родственнице в Москву, письма совершенно пансионские, беспрестанно блестящие фразами вроде следующих: «Я так пышно скучала, так рассеянно грустила, так неистово радовалась, что ты бы сочла меня за отаитянку на парижском бале»; «вздуть сравнение до гиперболы», «вплетать в гирлянду рассказа кой-какие вопросы» и пр. Дело, как известно всему читающему русскому миру, в том, что Вера*** увидела на фрегате «Надежда» очень интересного капитана, которого «одно слово, один взгляд двигали громаду корабля – эту гениальную мысль, одетую в дуб и железо, окриленную полотном», и извещает о том свою приятельницу, называя ее милочкою, душечкою и другими пансионскими нежностями. Эта княгиня Вера*** не имеет и признака того, что называется в искусстве характером. Она родная сестра всем женским портретам, вышедшим из-под однообразного пера Марлинского. Впрочем, эта бесхарактерность есть общий характер всей многочисленной семьи лиц, выдуманных Марлинским, и мужчин и женщин: сам их сочинитель не мог бы различить их одно от другого даже по именам, а угадывал бы разве только по платью. Едва-едва можете вы догадываться, что хотел он изобразить в том или другом лице, а когда догадаетесь по его описаниям (а не изображениям), то удивляетесь неглубокости его взгляда на человеческую природу, который никогда не проникал в ее глубь, но всегда скользил по поверхности, зацепляясь только за ее неровности и резкости. Во всех героях и героинях этого плодовитого ну-веллиста только резонерство и чувственность, но ни малейшей тени чувства. Женщины его совершенно чужды того, что должно составлять идею, сущность, ореол, кроткое сияние их пола; того, в чем заключается и нежность, и мягкость их чувства, при самой его глубокости и энергии, при самой даже страстности, – и прелесть и грация их пленительных движений, соединенные с благородством и достоинством, которые, даже и беззащитных, окружают их хранительным эфиром благоговения, непонятною робостию и смущением, смиряющим самую дерзость и наглость; словом, того, почему женщина есть представительница на земле любви и красоты, и без чего она – не женщина: в них нет так называемой немцами женственности (Weiblichkeit). Все мужчины его – какие-то отвлеченные и безличные олицетворения бешеных страстей фосфорической натуры, чуждой всякой глубокости, неспособной возвыситься ни до какого чувства… Итак, княгиня Вера*** ни больше ни меньше, как пансионерка, рано начитавшаяся романов и потому фразерка в поступках и словах своих. Перечтите ее письма к родственнице и найдите в них хотя слабый проблеск чувства, хотя одну черту женского ума и характера. Нет, вместо всего этого вы увидите сатирические выходки, натянутые остроты против света, фразы, как будто выбранные из ученических упражнений пансионерки, и ни признака живого трепета юного и женственного сердца, радостно и весело откликающегося на всякое новое для него явление в прекрасном божием мире. Канонер упал за борт в море… но не бойтесь: его спасет храбрый капитан, вдохновенный любовию к княгине Вере***, и он, в самом деле, бросился и чуть не утонул и сам. Княгиня, как и следует героине повести, падает в обморок, и, когда открывает глаза, перед нею – он… Какая, детски добродушная и притом устаревшая манера завязывать интригу романа и повести! Но вот Правин на вечере у княгини. Как моряк, он не привык к свету, робок и застенчив: вошед в залу, он смутился от уставленных на него наглых лорнетов; «но когда, – пишет он к своему другу, – хозяйка, привстав с дивана, так ободрительно меня приветствовала, что душа моя распрямилась вдруг… я гордо поднял голову, я окинул всех светлым оком: что значила для меня невзгода (?) всех пустоцветов и пустозвонов гостиной, когда я был уже обласкан тою, чья единственно ласка дорога мне!» Он садится подле княгини, окруженной гостьми, и начинает с ней по-книжному резонерствовать о постоянстве моряков и любви к отечеству, – и все приходят от него в восторг, как будто салон допускает и дельные суждения взрослых людей, не только заученные наизусть умствования школьников… Этим умным ребенком так восхитились, что кто-то назвал его морским львом, а лев, на светском наречии, великое титло; но вдруг один дипломат, думая, что «лев» не знает по-французски, тогда как тот только из патриотизма говорил по-русски, сказал почти вслух: «Et cette fois il n'est pas si bête qu'il en a l'air»[5]. Тогда наш романический герой «бросил пожирающий взгляд на наглеца, наклонился к нему и вполголоса произнес (а не сказал – потому что всем известно: говорят только в низком слоге, а в высоком произносят): «Si bon vous semble, mr., nous fairons notre assaut d'ésprit demain à 10 heures passées. Libre à vous de choisir telle langue qu'il vous plaira – celles de fer et de plomb у comprises. Vous me saurez gré, j'espère, de m'entendre vous dire en cinq langues européennes, que vous estes un lache»[6]. Итак, сперва резонерство, потом ссора и наконец – драка: недоставало только за волоса… Прекрасное общество, истинный салон… Разумеется, дипломат оказался на дуэли трусом, а Правин, порисовавшись и попетушившись перед ним, оставил ему жизнь из одного презрения… И вот мы уже прочли 73 страницы повести, а повести все еще нет: это пока только введение, растянутое донельзя не идущими к делу вставками и рассуждениями. Но главное уже сделано, хотя и слишком поздно: автор свел своих героев и поставил их на короткую ногу друг с другом. Правин любит, да еще как любит! «Океан взлелеял и сохранил его девственное сердце, как многоценную перлу, – и его-то, за милый взгляд, бросил он, подобно Клеопатре, в уксус страсти!» Вследствие этого, встретившись с княгинею в Эрмитаже, он имел с нею разговор, столько же длинный, сколько и страстный, произнес ей несколько витиеватых «речей», из которых в одной сравнивает свое сердце с Грановитою палатою и говорит, что он будет всем, чем ни велит она ему быть, – и поэтом, и музыкантом, и живописцем, и героем, а в последнем случае сожжет ее сердце лучами своей славы (стр. 122). Затем они поцеловались и расстались. И все это длинное действие, занимающее восемь страниц (118–126), было разыграно в Эрмитаже!.. Следствием этой правдоподобной и превосходной сцены было предлинное рассуждение автора о любви, обнаруживающее его личный взгляд на это чувство. Он называет платонизм (до пошлости изношенное слово!) милым каплуном и Калиостро и советует дамам и юношам не слишком доверять ему, чтоб не «проснуться от угара, с измятым чепчиком и, может быть, с лишним раскаянием» (стр. 129–136). Далее, на нескольких страницах, следуют объяснения автора, почему то и другое в его повести случилось так, как случилось. Подобные объяснения всегда бывают утомительны и скучны: они – верное ручательство, что повесть не создана, а сшита на живую нитку. В творчестве действие само за себя говорит и не нуждается в объяснениях поэта. В такой повести или драме говорят и действующие лица, но только не с читателем, а друг с другом, и каждое для самого себя и за самого себя; но тогда-то читатель и понимает их. Прочтите «речь», которую произнес Правин своей Вере на целых двух страницах (148–150), и спросите себя: говорится ли так в действительности, и для себя или для читателя продекламировал ее герой повести? И есть ли в этой «речи» хотя одно задушевное выражение – отголосок взволнованного чувства, которое говорило бы чувству! Вот несколько строк для образчика этой «речи»: «У меня доброе сердце – и может ли быть злобно сердце, полное любовью, любовью к тебе!! Зато у меня буйная кровь… У меня кровь – жидкий пламень: она бичует змеями мое воображение, она палит молниями ум!.. Я ли виноват в этом? Я ли создал себя? За каждую каплю твоих слез я бы готов отдать последние песчинки моего бытия, последнюю перлу моего счастия! Да; нет мне отныне счастия! На одной ветке распустились сердца наши – вместе должны б они цвесть; но судьба разрывает, рознит нас! Пускай же океан протечет между нами – он не зальет моей любви, лишь бы ты, ты, сокровище души моей, была невредима от этого пожара». Скажите, ради самого бога: неужели эти красивые, щегольские фразы, эта блестящая реторическая мишура есть голос чувства, излияние страсти, а не выражение затаенного желания рисоваться, кокетничать своим чувством или своею страстию? И добро бы все эти фразы были в письме, а то в разговоре, в монологе!.. Правин оставил перед бурею свой фрегат, чтобы провести ночь в объятиях любви и наслаждения, а буря страшно разразилась громом и молниями и заставила его проговорить такую речь:

– Ты моя! Вера моя! Что ж мне нужды до всего остального – пускай гибнут люди, пускай весь свет разлетится вдребезги! Я подыму тебя над обломками, и последний вздох мой разрешится поцелуем!.. О, как пылки, как жгучи твои уста в эту минуту, очаровательница!.. Знаешь ли, – промолвил он тише, сверкая и вращая очами, как опьянелый (какая возмущающая душу и оскорбляющая чувство картина!), – ты должна любить меня, поклоняться мне более, чем когда-нибудь… знаешь ли, что я богаче теперь Ротшильда, самовластнее английского короля, что я обличен в гибельную силу, как судьба? – Да, я могу сорить головами людей по своей прихоти и за каждый твой поцелуй платить сотнею жизней – не жизнию врагов – о нет! это может всякий разбойник. Это слишком обыкновенно… нет, говорю тебе, я бросаю на ветер жизнь моих любимых товарищей, моих друзей и братьев, – а за них во всякое другое время готов бы я источить кровь по капле, изрезать сердце в лоскутки (стр. 189).

И это поэзия, а не реторика?.. И это вдохновение таланта?.. Если хотите, тут действительно есть и поэзия, и талант, и вдохновение: иначе бы это и не могло так нравиться большинству публики; но какая поэзия, какой талант, какое вдохновение? – вот вопрос! Это поэзия, но поэзия не мысли, а блестящих слов, не чувства, но лихорадочной страсти; это талант, но талант чисто внешний, не из мысли создающий образы, а из материи выделывающий красивые вещи; это вдохновение, но не то внутреннее вдохновение, которое, неожиданное, без воли человека, озаряет его разум внезапным откровением истины, вдохновение тихое и кроткое, широкое и глубокое, как море в ясный и безветренный день, – но вдохновение насильственное, мятежное, бурливое, раздражительное, возбужденное волею человека, как бы от приема опиума. А между этими вдохновениями большая разница – такая же, как между мелодиею тихого чувства и ревущими диссонансами страсти, между гармониею светлого восторга и нестройным криком буйной вакханалии, мутным и нечистым упоением сладострастной оргии… Переполненное чувство безмолвствует и дает себя чувствовать немногими, но многозначащими словами, которые подсказываются вдохновением. Самая буря страстей выражается не «речами», а отрывистою речью, похожею на рокот грома, – и ревущий поток ее отрывистых речей вытекает из вдохновения. Поэт может изображать и страсть, потому что она есть явление действительности; но, изображая страсть, поэт не должен быть в страсти: страсть должна быть предметом его поэтического созерцания в минуту творчества, но не им самим. Истинное вдохновение всегда спокойно созерцательно: оно вполне обладает своим предметом, но не дает ему овладеть собою, хотя и видит и чувствует его. Изображаемое поэтом, оно, раз овладев им, увлекает его за собою, из свободных творческих образов становится изложением его личных чувств и мнений, до которых никому нет дела. И в таком случае, чем живее и ближе к натуре изображение страсти, тем большее возбуждает оно отвращение, вместо того чтобы восхищать и трогать, – и нечисты, грешны его впечатления на душу читателя, если только он поддается им. Сначала чтение таких блестящих и увлекательных произведений приводит душу в раздражительное состояние, многими принимаемое за восторженное; но после на душе остается какая-то усталость, как бы после беспокойного сна или тяжелой работы. Чтоб прочесть во второй раз, недостанет сил… Подобные произведения не удовлетворяют разума, потому что в них все произвольно, все условно: вы видите, что это так, но видите, что могло бы быть совсем иначе, и недоумеваете, почему это представлено так, а не иначе. И вот откуда происходит, в подобных произведениях, такое множество отступлений, вставок, разглагольствований и ораторских речей: автор говорит за свою повесть, а не повесть говорит сама за себя. Тут автору полная воля, совершенный простор, и потому удивительно ли, если у него муж княгини Веры***, до 191 страницы только евший и пивший, как бессловесное животное, на 191 странице вдруг делается и горд, и благороден, и умен, и на полутора страницах говорит экспромтом «речь», сочинение которой сделало бы честь самому Правину?.. Вообще, если вы зажмурите глаза, слушав «речи» действующих лиц во всех повестях Марлинского, то, право, никак не разгадаете, кто говорит – морской офицер, дикий черкес, ливонский рыцарь, русский князь времен междоусобия, русский боярин XV или XVI века, мужчина или женщина, старик или юноша, Аммалат-Бек или будочник-оратор… А между тем, повторяем, не только вдохновляться, но и раздражаться не всякий может. Есть разница между рыбьею натурою иного человека, который живет, как дремлет, и кипучею, живою, хотя и неглубокою натурою человека, которого жизнь похожа на водоворот, не переменяющий места, но всегда бурливый и беспокойный. И внешний талант имеет свое достоинство, потому что не всякий может иметь и его. Пишут многие и много, но успехом, даже и в толпе, пользуются очень немногие, – и эти пользующиеся всегда целою головою выше тех, которые им удивляются… Из повестей Марлинского, изображающих сильные страсти, лучшая, без всякого сомнения, – «Страшное гадание». Ее идея принадлежит не ему: она была уже истерта многими, но, кажется, на Руси узнали о ней из «Ночи на Рождество» Цшокке. Целого в «Страшном гадании», как и во всех повестях Марлинского, нет, но есть места истинно поэтические, как бы не в пример всему остальному, написанному тем же автором, – блестящие признаками неподдельного дарования. Поездка героя повести, сцена в крестьянской избе, многие подробности гаданья – все это прекрасно и увлекательно. Даже обращение к луне, начинающееся словами: «Тихая сторона мечтаний» (стр. 226), отзывается чувством. Только характер дьявола уж слишком носит на себе признаки тогдашней моды изображать чертей: теперь он не везде страшен и местами смешон. Но целое повести… Позвольте, начнем с начала.

…Я был тогда влюблен, влюблен до безумия! О, как обманывались те, которые, глядя на мою насмешливую улыбку, на мои рассеянные взоры, мою небрежность речей в кругу красавиц, считали меня равнодушным и хладнокровным. Не ведали они, что глубокие чувства редко проявляются именно потому, что они глубоки; но если б они могли заглянуть в мою душу, и, увидя, понять ее, – они бы ужаснулись! Все, о чем так любят болтать поэты, чем так легкомысленно играют женщины, в чем так стараются притворяться любовники, во мне кипело, как растопленная медь, над которою и самые пары, не находя истока, зажигались пламенем. Но мне всегда были смешны до жалости притворные вздыхатели с своими пряничными сердцами; мне были жалки до презрения записные волокиты с своим зимним восторгом, своими заученными изъяснениями; и попасть в число их для меня казалось всего страшнее.

Нет, не таков был я: в любви моей бывало много странного, чудесного, даже дикого; я могу быть понят или непонятен, но смешон никогда. Пылкая, могучая страсть катится, как лава; она увлекает и жжет все встречное; разрушаясь сама, разрушает в пепел препоны, и хоть на миг, но превращает в кипучий котел даже холодное море.

Весь этот отрывок – пародия на одно место в «Джяуре» Байрона. Но Байронов джяур – сын пламенного Востока, азиатец душою и телом, а потому и тигр, следственно, животное благородное и поэтическое, хоть тем не менее все-таки животное… Он говорит о своей кипучей крови и знойных страстях совсем не для того, чтобы рисоваться ими, но на смертном одре, исповедуясь перед монахом, и для того, чтобы неистовством зверских страстей своих хотя несколько оправдать свои кровавые грехи. Этот джяур был христианин и потому не мог, хотя на краю могилы, не смотреть на свои страсти, как на несчастие. Вообще, сила страстей отнюдь не то же самое, что глубокость души; эта сила скорее бывает признаком мелкости натуры при кипучей крови. Потом, всякая страсть, хотя дикая, не говорит о себе, не острит над пряничными сердцами и не боится попасть в их число… Как в действительности, так и в искусстве все говорит само за себя, то есть делом, а не словами и не уверениями. Что не равно своему идеалу, но силится дотянуться до него, – то необходимо натягивается. Вот отчего во многих повестях так много бывает натяжек. Но обратимся к повести. Хотя герой ее и божится, что его страсть глубока, как море, но мы видим в ней одну чувственность, и больше ничего. Вот почему ему виделся образ танцующей Полины, и вот почему мучила его мысль, что она слушает ласкательства какого-нибудь счастливца, который вертится с нею и, может быть, отвечает на них (стр. 203): только истинное, высокое чувство чуждо ревности и полно взаимного доверия. Оно не жжет, но греет; оно не пылает пожаром, но теплится кротким светом. В нем все одухотворено, и самое желание чисто и девственно. В нем нет громких фраз, нет пышного многословия: взгляд, брошенный украдкою, недоговоренное слово, кроткая улыбка заменяют в нем «речи», а если оно заговорит – его речь будет полна глубокой, энергической, но в то же время и светлой, тихой, благоуханной поэзии, где все – теплота и свет, но без огня, дыма и чада… Повторяем, и страсть имеет свою поэзию и может быть предметом поэтического изображения; но только поэт должен изображать ее, как предмет, вне его и сам по себе существующий, а не петь ей гимны, не выдавать ее, с божбою и клятвами, за высший цвет человеческого чувства и не делать из нее апотеоза. – Посмотрите, что это такое:

Не умею описать, что со мною сталось, когда, обвивая тонкий стан ее рукою, трепетною от наслаждения, я пожимал другой ее прелестную ручку; казалось, кожа перчаток приняла жизнь, передавала биение каждой фибры… казалось, весь состав Полины прыщет искрами! Когда помчались мы в бешеном вальсе, ее летающие душистые локоны касались иногда губ моих; я вдыхал ароматный пламень ее дыхания; мои блуждающие взгляды проницали, сквозь дымку – я видел, как бурно вздымались и опадали белоснежные полушары (?!..), волнуемые моими вздохами, видел, как пылали щеки ее моим жаром, видел – нет, я ничего не видал… пол исчезал под ногами; казалось, я лечу по воздуху, с сладостным замиранием сердца (стр. 235).

Чтобы окончательно выразить нашу мысль, сделаем в pendant[7] к этой выписке другую:

Испытали ли вы жажду крови? Дай бог, чтобы никогда не касалась она сердцам вашим; но, по несчастию, я знал ее во многих и сам изведал на себе. Природа наказала меня неистовыми страстями, которых не могли обуздать ни воспитание, ни навык; огненная кровь текла в жилах моих. Долго, неимоверно долго мог я хранить хладную умеренность в речах и поступках при обиде, но зато она исчезала мгновенно, и бешенство овладевало мною. Особенно вид пролитой крови, вместо того чтобы угасить ярость, был маслом на огне, и я, с какою-то тигровою жадностию, готов был источить ее из врага капля по капле, подобен тигру, вкусившему ненавистного напитка (стр. 246).

Истинный романтизм, как понимали его у нас назад тому лет пятнадцать! Читаете и невольно переноситесь в леса, где живут тигры, медведи и волки, с их неистовыми страстями, с ненасытимою жаждою крови. Гений Виктора Гюго – сего свирепого архиромантика – уже пускался было на изображение медвежьих чувств и мыслей, сделав белого медведя героем первого своего романа: его подражатели, не столь смелые, ограничились изображением зверей под человеческими именами, с человеческими обликами, оставив им только их животные страсти, чтоб выдавать их за глубокие ощущения глубоких сатанических душ…

На страницу:
3 из 4