
Полная версия
Грамматические разыскания. В. А. Васильева…

Виссарион Григорьевич Белинский
Грамматические разыскания. В. А. Васильева…
ГРАММАТИЧЕСКИЕ РАЗЫСКАНИЯ. В. А. Васильева. 1) О букве ё. 2) Об образовании имен уменьшительных рода мужеского и женского. Санкт-Петербург. В тип. Конрада Вингебера. 1845. В 8-ю д. л., 65 стр.
Появление книжки г. Васильева очень порадовало нас. В самом деле, давно бы уже пора приняться нам за разработывание русской грамматики. А то – ведь стыдно сказать! – грамматика полагается у нас в основание учению общественному и частному, – а, между тем у нас нет решительно ни одной удовлетворительной грамматики! И как же бы могла она явиться у нас, когда теория языка русского почти не начата, и для грамматики, как систематического свода законов языка, не приготовлено никаких данных? Оттого, если сличить две русские грамматики разных составителей, например, грамматику г. Греча с грамматикою г. Востокова{1}, – подумаешь, что каждая из них рассуждает об особенном языке или что они отделены одна от другой большим промежутком времени. Каждый пишущий в России руководствуется своею собственною грамматикою; нововведениям, этимологическим, синтаксическим и орфографическим, нет числа и меры: всякий молодец на свой образец! И между тем, несмотря на вопли некоторых старых писак против этой грамматической анархии, в которой они видят злоупотребление и чуть не разбой, – при настоящем положении русского языка, эта грамматическая анархия неизбежна и необходима – даже полезна и благотворна… Русский язык еще не установился, – и дай бог, чтоб он еще как можно долее не установился, потому что чем дольше будет он установляться, тем лучше и богаче установится он. Есть люди, которые верят, или только делают вид, что верят, будто Карамзиным русский язык совершенно утвердился и дальше идти не может: много благодарны за этот язык-скороспелку, которому только без году неделя, а он уж и состарелся! Как один из замечательнейших моментов развития русского языка, мы принимаем карамзинский язык с любовию, уважением, благодарностью и даже, если хотите, с удивлением; но нам и даром не нужно карамзинского языка, если в нем должно видеть совершенно установившийся язык русский… Мы думаем, что если Крылов и обязан Карамзину чистотою своего языка, то все же язык Крылова во сто раз выше языка Карамзина, по той простой причине, что язык Крылова до nec plus ultra[1] язык русский, тогда как язык Карамзина только в «Истории государства Российского» обнаружил стремление быть языком русским, а до тех пор обнаруживал стремление только не быть славяно-латинско-немецким, или ломоносовским языком (что и было со стороны Карамзина великою заслугою). Но сфера языка Крылова сама по себе довольно ограничена, и потому не в ней русский язык мог достичь своего установления и не на басне остановиться. Ему надо было идти, и он пошел вперед содействием Жуковского, Батюшкова, Гнедича, самого Карамзина, который в своей «Истории государства Российского» говорил совсем другою манерою, нежели прежде, – правда, манерою еще более искусственною, но зато и более полезною для успеха русского языка. Явился Пушкин – и русский язык обрел новую силу, прелесть, гибкость, богатство, а главное – стал развязен, естествен, стал вполне русским языком. Поэтому, слушая людей, которые наивно утверждают, что Карамзин кончил, так сказать, воспитание русского языка, и совсем умалчивают о Пушкине, как будто бы в деле языка он не заслуживает и упоминовения, – невольно вспоминаешь стих Крылова, обратившийся в пословицу:
Слона-то я и не заметил!{2}Теперь посмотрите: Ломоносов установляет славяно-латинско-немецкую форму русского языка, всеми принятую безусловно; но в писателях екатерининского века уже виден в ходе языка значительный успех: Державина и Фонвизина, по отношению к языку, уже никак нельзя сравнивать с Ломоносовым. Карамзин, так сказать, убивает насмерть язык Ломоносова, с одной стороны, представив образцы новой прозы, а с другой, вместе с Дмитриевым, представив образцы стиха, далеко, в отношении к языку (а не поэзии), опередившего стих Державина. Мало этого: лишь только проза его сделалась образцовою и начала развиваться далее содействием Жуковского, как он сам отрекается от нее и в своей «Истории» силится создать совсем другого рода прозу.
О Крылове мы говорили. Стих Жуковского и Батюшкова неизмеримо далеко оставляет за собою стих Дмитриева и Карамзина; Гнедич создает русский гекзаметр и делает русский язык способным для воспроизведения изящной древней речи эллинской. Кажется, много сделано? Трудно поверить, чтоб можно было идти дальше? И что же? – Пушкин является полным реформатором языка, увлекает за собою Крылова, писателя, опередившего его целою четвертью века, увлекает Жуковского. Вместе с Пушкиным является Грибоедов и создает язык русской стихотворной комедии, как Крылов создал язык русской басни. Сам Пушкин не стоял на одном месте: с «Полтавы», вышедшей в 1829 году, началась для его поэтической деятельности новая эпоха в отношении и к творчеству и к языку. Прозою он писал до того времени мало, но и в его прозаических отрывках (особенно в «Арапе Петра Великого») видно уже начало совершенно новой русской прозы. И все это сделалось в какие-нибудь девяносто лет, считая от первой оды Ломоносова – «На взятие Хотина», написанной правильным топическим размером, навсегда утвердившимся в русской поэзии (1739), до «Полтавы» Пушкина (1829)!.. Какая же могла тут явиться грамматика? Ведь грамматика есть абстракция языка, существующего в созданиях литературы, а литература изменялась с каждым годом? При таких условиях, какую ни напишите грамматику, – она успеет отстать от языка литературы, пока вы будете печатать ее.
Но почему же, спросят нас, мы говорим всё о языке литературы, а не о языке народа? По самой простой причине: масса народа отстала от образованного общества, и язык ее сделался для общества слишком бедным и неудовлетворительным: ведь не у всякого же достанет духа объясняться маленько мужицким слогом{3}. Язык же общества беспрестанно изменялся вместе с литературою.
Однако ж и Пушкиным не кончилось развитие русского языка, который и теперь еще далек от того, чтоб установиться. Особенно беден доселе разговорный, общественный русский язык. Для поэзии, преимущественно высокой, еще нашими писателями до Пушкина (преимущественно Державиным, Жуковским и Батюшковым) сделано было много, а Пушкиным довершено их дело. И не мудрено: русский язык необыкновенно богат для выражения явлений природы и, по своему близкому сродству с древнецерковным славянским языком, причастен гению древних классических языков, способен к передаче произведений древнегреческой и латинской поэзии. В самом деле, какое богатство для изображения явлений естественной действительности заключается только в глаголах русских, имеющих виды! Плавать, плыть, приплывать, приплыть, заплывать, отплывать, заплыть, приплыть <проплыть?>, уплывать, уплыть, наплывать, наплыть, подплывать, подплыть, поплавать, поплыть, расплавиться, расплыться, наплыватъся, заплаваться – это все один глагол для выражения двадцати оттенков одного и того же действия!
Степь раздольнаяДалеко вокруг.Широко лежит,Ковылем-травойРасстилается!Ах ты, степь моя,Степь привольная,Широко ты, степь,Пораскинулась,К морю ЧерномуПонадвинулась!{4}На каком другом языке передали бы вы поэтическую прелесть этих выражений покойного Кольцова о степи: расстилается, пораскинулась, понадвинулась?..
Да, благодаря уже самому свойству русского языка, поэзия природы, поэзия чувств и мыслей, не ознаменованных ни печатию абстракции, ни печатию общественности, навсегда установилась у нас Пушкиным, и язык для нее вполне выработался, – так что дальнейший прогресс для языка будет уже не столько со стороны формы, сколько со стороны содержания. Но такой прогресс возможен не только для юного русского языка, еще далеко не во всех отношениях вышедшего из пелен, но и для вполне развившегося с лишком два века назад французского языка. Каждый вновь появляющийся великий писатель открывает в своем родном языке новые средства для выражения новой сферы созерцания. Так, например, в грамматическом отношении нет почти никакой разницы между языком Руссо и Жоржа Занда; но зато какая разница между тем и другим языком в отношении к их содержанию! В этом отношении, благодаря Лермонтову, русский язык далеко подвинулся вперед после Пушкина, и таким образом он не перестанет подвигаться вперед до тех пор, пока не перестанут на Руси являться великие писатели.
Но зато как еще беден русский язык для выражения предметов науки, общественности, – словом, всего отвлеченного, всего цивилизованного, глубоко и тонко развитого, даже ежедневных житейских отношений! И причина этой бедности заключается, к несчастию, не в том только, что русский язык молод, неразвит, не обработан, но еще и в историческом развитии русского народа. Как богаты перед ним, в этом отношении, языки народов Западной Европы! – А почему? – Потому, что они образовались большею частию из обломков латинского, через который приняли в себя не малое число даже греческих слов. Исключение остается за немецким языком, как самостоятельным; а попробуйте исключить из него все взятые немцами латинские и греческие слова, – и вы увидите, как страшно обеднеет он. Вместе с словами искаженного латинского языка тевтонские варвары взяли от римлян и те понятия, те идеи, которые могла породить и развить только гуманическая классическая древность и которые не могли бы иным путем достаться варварам. От этого, например, французский язык так богат словами, которые заключают в себе философский смысл и которые, несмотря на то, употребляются в самом простом житейском разговоре. Субъект, объект, индивидуум, индивидуальный, абсолютный, субстанция, субстанцияльный, конкретный, универсальный, абстрактный, категория, рационализм, рациональный, обскурантизм, индифферентизм, специальный, специализм, коллизия – все эти слова считаются у нас книжными, смешными и дикими и навлекают на себя глумление невежд, если употребляются и не в разговоре, а в рассуждениях об умственных предметах{5}. Оно отчасти и понятно: их не было в русском языке, потому что в русской цивилизации до Петра Великого не было выражаемых ими понятий; а во французском языке они существуют как весьма обыкновенные слова: l'objet, le sujet, l'individu, individuel, l'individualite, absolu, la substance, substantiel, concret, universel, l'universalite, abstrait, la categorie, le rationalisme, rationel, l'obscurantisme, l'indifferentisme, le specialisme, la collision… Таких слов мы не перечли здесь и сотой доли. Все такие слова мы поневоле должны брать целиком у иностранцев; многие из них совершенно обрусели, и мы так привыкли к ним, что как будто и не считаем их за чужие: коммерция, монополия, манифест, декларация, прокламация, инстинкт, фабрика, мануфактура, брильянт, поэзия, проза, музыка, гармония, мелодия, администрация, губерния, мастер, мастерство, маляр, кучер, солдат, офицер и пр., и пр., и пр.{6}. Таких слов мы не исчислили здесь и тысячной доли. Многие из иностранных слов удачно переведены на русский язык и получили в нем право гражданства: правительство, промышленность, предмет, личность (не оскорбление, a personnalite), девственность, любезность, воспроизведение (reproduction), влияние, отношение, заключение (conclusion), изложение (exposition){7} и пр. Нечего уже говорить, что, чрез столкновение русского ума с доселе чуждыми ему идеями, русский язык стал богаче словами, которые умножились этимологическим производством для выражения оттенков уже существовавших понятий. Таким образом произошло неисчислимое множество слов вроде следующих: враждебность, количественность, творчество, знаменитость (в смысле славного чем-нибудь человека, celebrite), множественность, сладостный, принадлежность, влюбчивость, письменность, грамотность и т. п.{8}. Но, несмотря на то, во французском языке остается множество слов, в значении которых мы не можем не нуждаться, но которых, в то же время, не можем ни перевести (потому что у нас нет соответствующих им слов), ни взять целиком (потому что они как-то не вошли сами в наш язык). Впрочем, некоторые из них мы поневоле мешаем в свой русский разговор, к величайшему неудовольствию пуристов, которых ограниченность не видит в них нужды; таковы: compromettre, solidarite, alternative, charite, exagerer, se prononcer, pretendre, conception, garantir, garantie, exploiter, initier, initiation, initiative, varier, remonter, preponderance, chance, camaraderie, association, attribut, etaler, detailler, assortir, revanche и пр. (компрометировать, эксажерировать, прононсироваться, претендовать, концепция, гарантировать, эксплуатировать, вариировать, ремонтировать, препондеранс, шанс, ассоцияция, атрибут, эталировать, детальировать, сортировать, реванш){9}. Нечего говорить о богатстве французской фразеологии, о гибкости французского языка, способного на выражение всевозможных тонкостей и оттенков мыслей. Выписанные нами выше слова важны еще и по определенности, с какою выражают они заключенное в них понятие: поэтому многие из них можно бы перевести, да только перевод будет неточен – то же, да не то. Так, например, charite можно перевести словом милосердие, а будет не то: схвачено понятие, но потеряны некоторые оттенки его; etaler – выставлять, раскладывать напоказ – опять близко, но не то; revanche – возмездие: похоже, а не совсем! Вот почему французский язык не у одних у нас в таком употреблении. Можно быть в нем не слишком сильным, – и, несмотря на то, подлинник хорошего французского сочинения понимать лучше, нежели превосходный перевод его по-русски. Писать по-русски письма – просто мучение: фраза выходит тяжела, пахнет грамматикою и семинариею, обороты неуклюжи. Пишете, мараете – и кончите тем, что сразу напишете по-французски – и выйдет хорошо. Говорить по-русски, не вмешивая фраз и слов французских, очень трудно. Наши литераторы и так называемые патриоты упрекали и теперь упрекают высшее общество в равнодушии и даже презрении к русскому языку и русской литературе, в пристрастии и даже страсти к французскому языку и французской литературе: обвинение несправедливое и в высшей степени мещанское! Наше высшее общество, вдруг столкнувшись, так сказать, с Европою, увидело, что для его новых потребностей, идей и общественных отношений русский язык беден и недостаточен, хотя для своего общества (до времен Петра Великого) он, как и естественно, был не только удовлетворителен, но еще и очень богат. Русскому обществу по-русски читать было нечего; однако ж то немногое, что было, оно читало: при Екатерине Великой оно читало Державина и Богдановича, смотрело в театре трагедии Сумарокова и комедии Фонвизина; при Александре 1-м оно не по одним слухам знало о Карамзине, Дмитриеве, Озерове, Крылове, Жуковском и Батюшкове. Но это ведь еще не была литература, способная занять и наполнить досуги образованного общества: годовой бюджет произведений всех этих писателей едва мог ставать на неделю чтения. Явился Пушкин – высшее общество прочло его.
В то же время оно не только прочло Гоголя и Лермонтова, но перелистывает иногда и не столь крупных писателей, заглядывает даже в журналы. В чем же упрекают его? – Разве в том, что оно не проглатывает всего, что производит досужество российских сочинителей? – Ну, за это надо извинить высшее общество: оно немножко деликатно и боится индижестии{10}… Но оно не говорит по-русски? – Правда; и это оттого, что, как сказал Пушкин,
Доселе гордый наш языкК почтовой прозе не привык{11},и оттого, что он еще менее привык к разговору: местоимения его такие длинные, например, который, без которого между тем нельзя составить фразы; а его причастия, и действительные и страдательные, так долговязы, главное же – так отзываются «высоким слогом»; его фраза так пахнет книгою.
Для устранения всех этих препятствий еще очень мало сделано и высшим обществом и литературою, но «мало» не значит еще «ничего». Немного сделано, но уже делается: с одной стороны, высшее общество, все больше и больше читая по-русски, естественно, больше и говорит по-русски; а когда русская литература будет ежегодно производить хорошего и интересного столько же, сколько ежегодно производит французская литература, или хоть около того, – тогда наше высшее общество будет и читать и говорить по-русски, без сомнения, больше, чем по-французски. А то ведь, согласитесь сами, – две или три, много-много пять порядочных повестей в год, роман в иной год да десяток журналов, которые больше чем наполовину наполняются переводами и из которых разве только два удобны для чтения, – согласитесь, что такая литература, если только она и в самом деле – литература, немного времени возьмет у самого жадного до чтения, но хотя немного разборчивого читателя. С другой стороны, русская литература теперь на доброй дороге для того, чтоб выработать из языка книги язык общества и жизни. Она давно уже стремится к этому, – с тех пор, как заговорили о важности так называемой легкой поэзии и легкой литературы{12}. Перебирая наших деятелей в этом отношении, пропустим Сумарокова, Богдановича, даже Хемницера и начнем с Фонвизина, потом упомянем Крылова и Дмитриева (басни и сказки; в особенности «Модная жена»); от них перейдем к бессмертному созданию Грибоедова «Горе от ума», к «Евгению Онегину» и «Графу Нулину» Пушкина, причем упомянем о прозаических опытах Пушкина (преимущественно об «Арапе Петра Великого»). С Гоголя начинается новый период русской литературы, которая, в лице этого генияльного писателя, обратилась преимущественно к изображению русского общества. Пуристы, грамматоеды и корректоры нападают на язык Гоголя{13}, и, если хотите, не совсем безосновательно: его язык точно неправилен, нередко грешит против грамматики и отличается длинными периодами, которые изобилуют вставочными предложениями; но со всем тем он так живописен, так ярок и рельефен, так определителен и точен, что его недостатки, о которых мы сказали выше, скорее составляют его прелесть, нежели порок, как иногда некоторые неправильности черт или веснушки составляют прелесть прекрасного женского лица. Возьмите самый неуклюжий период Гоголя: его легко поправить, и это сумеет сделать всякий грамотей десятого разряда; но покуситься на это значило бы испортить период, лишить его оригинальности и жизни. Гоголь дал направление прозаической литературе нашего времени, как Лермонтов дал направление всей стихотворной литературе последнего времени. И направление, данное Гоголем, особенно плодотворно для литературы и для языка, которые поэтому учатся и научатся хорошо говорить о простых вещах, и уже не поучать, как прежде, торжественно и, важно публику, а беседовать с нею. С другой стороны, еще с появления «Московского журнала» и «Вестника Европы» Карамзина наша журнальная литература оказала стремление объясняться с публикою не парадным языком книги, а живым языком общества. Но Карамзин не долго действовал на журнальном поприще, – и потому только с появления «Московского телеграфа» начинается период настоящей журнальной деятельности, полезной и для общества и для языка. И нельзя сказать, чтоб в этом отношении журналистика наша не сделала с тех пор значительных успехов.
Но как бы ни был язык неразвит и необработан, – он все же ведь имеет свой гений, свой дух, свои законы и свои, только ему свойственные, характер и физиономию: исследовать, определить, – словом, привести их в ясное сознание, есть дело грамматики. Взглянем же на то, что сделала у нас для языка грамматика. Сначала, подобно русской поэзии и русской литературе вообще, русская грамматика нисколько не была русскою, но представляла какой-то странный сколок с латинской, французской и немецкой грамматики. Наши грамматисты, от Мелетия Смотрицкого до Ломоносова и бывшей академии Российской, составляя русскую грамматику, как будто ничего другого не делали, как только переводили латинскую, – и потому они в русских глаголах, кроме трех времен – настоящего, прошедшего и будущего, действительно существующих, нашли еще неопределенное прошедшее (преходящее), совершенно прошедшее, давно прошедшее, неопределенное будущее, совершенное будущее и другие и при каждом глаголе открыли по нескольку неокончательных наклонений. Также неудовлетворительна была грамматика, изданная Российской академиею{14}. Впрочем, за это облатынение русской грамматики не должно строго судить наших старинных грамотеев: вся их вина состояла в том, что они начали с начала, по естественному ходу человеческого ума. Вследствие реформы Петpa Великого у нас все русское неизбежно должно было обыностраниться. Наконец, знаменитый лингвист, немец Фатер, первый проникнув в особенные свойства русских глаголов, положил твердое основание русской грамматике, по крайней мере, сделал ее возможною. Он доказал, что совершающееся в глаголах других языков посредством множества времен у нас делается через виды, что каждый русский глагол имеет несколько видов, что каждый вид имеет только одно неокончательное наклонение и что глаголы неопределенного и многократного вида имеют три времени – настоящее, прошедшее и будущее, а глаголы совершенного (или определенного) и многократного вида имеют только два времени – прошедшее и будущее (последнее спрягается совершенно так, как настоящее время глаголов неопределенного и многократного видов){15}. Об этом самом писал покойный профессор Болдырев, которого обвиняли в том, что он присвоил себе мысли Фатера{16}. Справедливо ли это, мы решить не можем, а лучше скажем, что профессор Болдырев написал еще прекрасное рассуждение о степенях сравнения русских прилагательных, в котором доказал, что степень, которую принимали за превосходную и которая оканчивается на айший и ыйший, есть, напротив, сравнительная степень полной формы прилагательных, тогда как степень, которая одна считалась сравнительною и которая оканчивается на ѣе, ѣй и е, есть только сравнительная усеченной формы прилагательных{17}. Потом мы помним еще небольшую, но дельную статейку профессора И. И. Давыдова «О порядке слов»{18}. Имя г. Востокова по справедливости должно быть упоминаемо с почетом, как автора лучшей доселе русской грамматики. Но все это – не корень, не начало. Прежде составления грамматики необходимо аналитическое исследование русского языка, глубокое проникновение в анатомию, в физиологию, в тайну организма языка. Надо начать с звука, с буквы. Это и сделал знаменитый филолог наш, Г. П. Павский, который один стоит целой академии. Его «Филологическими наблюдениями над составом русского языка» положено прочное основание филологическому изучению русского языка, показан истинный метод для этого изучения{19}. Это превосходное сочинение еще не кончено; но мы знаем из верного источника, что последняя, шестая, часть его приводится к окончанию автором и вместе с четвертою и пятою не замедлит поступить в печать. Первые три части этого творения уже все распроданы и выйдут вторым изданием, когда окончатся печатанием три последние части. Это успех, успех блестящий и славный тем более, что у нас нет еще публики для ученых сочинений и что журналы не оценили великий труд о. Павского как следует, – а не оценили потому, что для него, как сочинения совершенно самобытного и оригинального, которое первое полагает основание русской филологии, не нашлось ценителей, достаточно сильных для подобной оценки. Но придет время, когда сочинение о. Павского сделается классическою и настольною книгою для всякого ученого, который посвятит себя изучению русского языка. Уже и теперь плоха и ничтожна была бы самая хорошая грамматика, которой автор, при ее составлении, много и крепко не посоветовался бы с «Филологическими наблюдениями над составом русского языка».
«Грамматические разыскания» г. Васильева явились вследствие книги г. Павского и написаны по указанному ею методу и в ее духе. Не сомневаемся, что найдутся остряки, забавники и потешники: они будут смеяться над ничтожностью и мелочностью предмета, о котором так серьезно хлопочет книжка г. Васильева. Пусть глумятся на здоровье себе и на потеху своим читателям!{20} Положим, что книжка г. Васильева порождена даже педантизмом; но разве не такому педантизму обязаны французы удивительною разработкою своего языка? Что бы ни говорили, но грамматика именно учит не чему другому, как правильному употреблению языка, то есть правильно говорить, читать и писать на том или другом языке. Ее предмет и цель – правильность, и ни до чего остального ей нет дела. С педантическою кропотливостью задумывается она над тем, как правильнее произносить, склонять, спрягать, согласовать, писать, – словом, употреблять то или другое слово, – и все это иногда для того, чтоб, добившись цели своих изысканий, сказать: «Так должно бы по правилу употреблять это слово, но так употребляется оно в живом языке общества»! Можно знать хорошо грамматику, говорить и писать правильно, и в то же самое время можно говорить и, особенно, писать дурно: это правда; но также можно хорошо и говорить и писать и в то же самое время не знать языка. А между тем теоретическое знание языка важно и полезно, даже необходимо, и без приложения. Грамматика есть логика, философия языка, и кто знает грамматику своего языка, для того по крайней мере возможно знание всеобщей грамматики – этой прикладной философии слова человеческого. Сверх того, люди, которые только по инстинкту хорошо говорят или пишут на своем языке, по необходимости часто ошибаются против духа языка, в ущерб своему успеху на поприще изустной или письменной изящной речи. И нет никакого сомнения, что, когда к инстинктивной способности хорошо говорить или писать присоединяется теоретическое знание языка, – сила способности удвояется, утрояется. Грамматика не дает таланта, но дает таланту большую силу; а грамматику только тот знает, кто знает, как следовало по правилу сказать или написать то или другое слово, ту или другую фразу, которым живая власть употребления (usus – tyrannus[2]) дала неправильную форму. Сидельцы овощных лавок и кухарки говорят и пишут, руководствуясь только употреблением, а отнюдь не грамматикою; но потому-то иногда смешно слышать их говорящими и всегда так трудно понимать написанное ими…