
Полная версия
Тише воды, ниже травы
– Жиды пришли?.. – послышался изможденный и донельзя слабый детский голос.
– Я, я, Филипп пришел!.. – говорил солдат робко.
– А у меня петух есть… – ответил голос и слабо, как самый маленький петушок, пропел: – «кукурику-у!..»
– Тронулась девка-то! – вздохнув, сказал солдат и попросил у пожарного огарочка поглядеть.
– Все больше на жидах, – объяснил пожарный, зажигая огарок: – «жиды, говорит, Христа распяли, а петух запел – он и воскрес…»
– И воскрес! – ответил из тюрьмы больной и ласковый голос. – И матка…
Зажгли свечку, и солдат приотворил нам дверь в темную. Здесь в обществе пьяной бабы, которая спала на лавке спиной к нам, и совершенно трезвого мужика, молча сидевшего в уголке и покорно ожидавшего, «что будет», на полу, грязном и мокром, сидела Машутка. Жиденькие белые волоса падали, как попало, на голые плечи; худенькими руками крепко сжимала она какую-то грязную тряпку, из которой высовывался конец деревянной ложки. Она была в одной узкой и испачканной грязью рубашке.
– Питушок у мине… – лепетала она, прижимая тряпку к груди и глядя неподвижными, но не в меру оживленными глазами. – Запоет он – все передушитесь, жиды… Запой, запой жа-а… Ра-а-диминькай!.. Христос-то воскрес тады… Сю минутучку запоет… Бежите отсюда, жиды… Луччи вам убечь…
Девочка продолжала лепетать слова и фразы в таком роде, советуя нам уйти поскорее, потому что петух запоет сию минуту: – мать воскреснет, а мы все задушимся… Мы посмотрели на нее и с тяжелым сердцем пошли вон, не зная, что предпринять.
– Жаль и кинуть! – в раздумье тосковал солдат, когда мы вышли на улицу и остановились потолковать.
Среди такого раздумья к нам подошел полицейский солдат и еще кто-то из толпы.
– А, старина! – сказал Иван Николаич одному какому-то понурому старичку. – Цел еще?
Старичок не ответил, но поклонился Ивану Николаичу и стал около нас молча.
– Вы родитель ей будете? – сказал пожарный солдату.
– Да, пожалуй, что на то найдет…
– Так вы ее долго у нас не держите… Вот что я вам скажу: она блаженная – блаженная, а тоже кормить зря не будут… начальство – нельзя!
Солдат задумался.
– Ну, – сказал Иван Николаич: – думайте! Думай, старик, а то вышвырнут, хуже будет… Жаль ведь… Надумаете – идите к Миронову в лабаз, оттуда вместе тронемся.
Мы с солдатом стали думать. Понурый старичок стоял около нас и слушал. Солдат не мог придумать ничего лучше того, что рекомендовал ему целовальник: он хотел как-нибудь перезимовать зиму, а с весны положить блаженную в тележку и тронуться с нею по ярмаркам. Никакого другого, более практического плана для них обоих нельзя было придумать.
– Ничего не поделаешь, – порешив, заключил было солдат.
Но в это время понурый старичок не спеша тронулся с своего места и, поровнявшись с солдатом, глядя в землю, буркнул:
– Вот чего… Бросить это надо… Не приходится младенцев божиих по толкучкам таскать… Не подходит это, так-то-ся!
Руки старик держал назад и, говоря это медленно и с расстановкой, слегка подергивал плечом в одну сторону и не поднимал головы.
– Кормиться надо, старина!.. Душа просит прокорму, – сказал солдат.
– Корму хватит… От господа корм-то идет… А ежели ты имеешь веру, отдай блаженную нам… Прокорм будет! Не место толковать-то… в нумерок хушь…
Не дожидаясь ответа, старичок попрежнему медленной походкой пошел в сторону, направляясь, повидимому, к харчевне. Солдат охотно поплелся за ним, обрадованный неожиданным прокормом, и я не мог отстать от них, в первый раз услыхав сочувствие к невинным страдальцам, считаемым «блаженными», которых бросать не приходится.
Все трое мы вошли в грязную харчевню с заднего крыльца. В узеньком и низком коридоре, обклеенном какими-то канцелярскими бумагами, с маленькими дверьми в душные и грязные «особенные комнаты», стоял, разговаривая с половым, молодой красивый парень в отличнейшем полушубке, с гармонией в руках. Он, видимо, подгулял, был весел и не замечал, что картуз его сидел на затылке козырьком набок. При появлении старичка он сунул гармонию половому, сдернул шапку и, сделав постную физиономию, тоном сидельца заговорил, обращаясь к старику:
– Изготовлено все-с! Пятнадцать пудов муки пшеничной, два ведра вина-с, масла…
Старичок взглянул на него и молча прошел в нумерок. Малый как будто трусил, оглянулся на смеющееся лицо полового и скромно уселся в уголке нумера. Мы трое разместились по бокам небольшого стола. Старик не претендовал на мое присутствие. Он долго копошился, усаживаясь, покряхтывал, пожевывал губами, поднимал и опускал седые брови и вообще серьезностью лица доказывал, что в голове у него есть нечто весьма важное, по крайней мере для него, хотя в глазах его, тусклых и маленьких, приметна была некоторая тупость. Мы все молчали и ждали, что будет. Солдат, повидимому, был отчасти изумлен тем, что об угощении не было и помину, хотя дело очевидно происходило в харчевне…
– Вот чего, служба, – заговорил старец, прекратив свои таинственные прелюдии: – отдай ты девочку нам…
– Кто вы будете?..
– Здешние, подгородние, прощоновские жители… И скажу я тебе, что девицу эту ты отдай нам, по тому случаю, что нам мученики требуются… Они наши пред господом заступники, а мы, прощоновские, главнее о небесном благополучии имеем попечение, а в земное веры у нас нету!..
– Не стоит того дело! – подвернув ловко обутую ногу под лавку, подтвердил молодой малый, сплюнул и тряхнул волосами.
Но старик ничем, даже взглядом, не одобрил этой сочувственной фразы молодца, а продолжал:
– Требуются нам предстатели и защитники на небеси по тому случаю, что на земли у нас их нету… Верно я говорю?
Нельзя было хоть отчасти не согласиться с этим взглядом старца, припомнив, что на земле бывают случаи, когда предстательствуют затылки.
– Что такое твоя девочка? Умудрил ли тебя господь понимать это дело? Дитё божие, ангел непорочный, мученица невинная… Следственно, ежели мы у господа награду ищем, то отнюдь не можем оставлять ее зря… Отдай ты нам ее в обитель, ибо имеем мы обитель собственную, и угодник наш, новоявленный мученик Мирон, при нас тоже состоит…
Старик перекрестился; молодой малый, заслушавшийся было гармонии, вскочил и сделал то же.
– От него, Мирона мученика, получили мы в эфтом понятие, его слушаем и веруем. Отчего мы, простые христиане, всю жизнь муку видим, отчего между нами ссоры и драки, буйства и зависть? По тому случаю, что мы во грехе, на уме у нас мирское – как бы лучше, как бы сытнее, как бы больше… «Кого мы боимся? Боимся начальства, суда человеческого, а того не видим, что и он тоже во грехе и в блуде, и сам тоже норовит для мамоны… а не что-либо… На него ли положим надежду?» Его это слова! И было тогда нам сказано: «Бросьте все, припадите к богу: на земле, как мухи паскудные, перегибнете, а на небе награда будет». Оно так и выходит… Вот ты хром и нищ, – сказал старичок солдату, – на земное или на небесное ты надежду имел?
– Грешен! – сказал солдат: – собственно что для прокорму…
– Как же вы… – ласково и как бы укоризненно попытался произнесть молодой малый, но старец продолжал:
– Так оно и выходит! Послушай тепериче, что я тебе скажу… Неспроста мученик Мирон этак-то говаривал. От юности своей имел он большое понятие и к нашему мужицкому мирскому делу не подходил. «Господи! – возопил он единожды перед миром, когда его силком на тягло посадили. – Не могу я в браке быть… Дозволь служить тебе, но не дьяволу». И в ту же ночь господь супругу его прибрал… С этих пор мученик покинул мир и ушел в пустыню и пятнадцать лет лежал в шалаше на одном месте. Вбил он себе колья под кожу, по семи вершков длины, и так стало, что обросли те колья кожею, а ино место стали раны и язвы. Завелись в этих язвах черви, и ежели случится какой червь упадет оттуда, вывалится, то угодник его вторительно в язву кладет… И немало мы дивились, грешные, на этакого мученика. Видим мы: не имеет он грехов, ни блуда, ни пьянства, не жаден; за одно за это стали мы его почитать, потому все те грехи мы оставить не можем… Видим мы, что и мучения и роптания наши тоже ничего супротив его не составляют: нам голодно, – а он голодней нас во сто раз; нам холодно, – а он голый под рогожей лежит!.. И стали мы ходить к нему. «Помолись о нас грешных… дай совет…» И тут говорит он на наши глупые мужицкие жалобы: «Век вы свой покою не сыщете, ежели вокруг себя искать будете… Не о земле, но о душе подумайте! Ты, говорит, бежишь жаловаться в волость на мужа, а ты на жену; наказывают вас и усмиряют, а лучше вам от этого не будет! А по-моему так: замешалось промежду вас земное, брось, уйди от него; позабудь земную обиду и защиту, а припади к богу, у него ищи…» Не видали мы на земле проку и ходили к нему. И носили ему от трудов своих: кто грошик, кто сколько, кто и так. Пятнадцать годов учил он нас, и бывало так, что уйдет жена от мужнего греха или сын от отцовской неправды, уйдут в пустыню… Ну слаба была вера, ворочались обратно из пустыни… на лютую жизнь. Видел это мученик и говорил: «Всех я вас спасу, ежели уверуете в слова мои…» На шестнадцатом году, в весну, полднями слышен был звон в небеси… «Отхожу!» сказал мученик. Вынул он в ту пору из-под кожи колья кровавые и роздал нам их… И взял сам один колышек, вбил его подле себя в землю и сказал: «Будет здесь колокол (стало быть, монастырь), ну не в скором времени, а сначала будет дом общий». И помер, ровно дитё, тихо. Тут и вышло, как он нас спас: все-то грошики, все копеечки – все в ямку зарыты, и набралось тех грошиков пятьсот рублей… Помня заповедь, стали строить дом. Теперь он готов, в два этажа, на две половины, мужскую и женскую. Стал к нам бежать народ, стали молиться о душе своей, и живем под богом… Работаем вместе, вместе кормимся… И тебя прокормим, да и о душе своей вспомнишь. Так-то! Вот мои слова.
– Ох, надо! – сказал солдат со вздохом.
– То-то надо! А девочку мы сохраним в покое, в угождении – потому надо нам веру поднять; вот что: стечение большое, надыть строить другую храмину, а без веры толку не будет… да опять и то сказать, случается и грех в обители… И молитва слаба… Да! Сразу нельзя… И угодник, по повелению его, перенесен нами в обитель по осени, нониче для того ж. Сам он, батюшка, в видении объявил: «Скоро надыть мне прийти к вам, укоренить веру… Пущай на кости и язвы мои поглядят и укоренятся в молитве… не даром я мучился». В ночное время его мы, друг любезный, приняли из могилы в нетлении; благоухание от него, друг ты мой, большое, надо говорить прямо; но открывать – не открываем: пусть придет синод, откроет с честью; такое дело без синоду делать нельзя, ждем ответу, а бумага давно послана!.. Так-то, служба… Тебя мы прокормим, а девочка блаженненькая – пример для нас, глупых… «Вот как, мол, мучаются, ежели у господа желают получить…» Ибо, говорю тебе, не имеем веры в земное, но молитвою желаем заслужить на небеси…
– Да по мне что же? – говорил солдат. – Хоть бы как пробиться…
– Лучше нашего места не будет! – тряхнув кудрями, произнес малый. – Поверьте!
Рассказ и философия старика показались мне несколько странными: я никак не мог примирить толков его о неусыпной молитве с веселым и румяным лицом молодого малого, который, очевидно, тоже принадлежал к обители. Мне хотелось потолковать с ним.
– Вы тоже в обители? – спросил я у него, когда солдат и понурый мужичок вышли из нумера, ибо солдат потребовал «по грехам» магарыча.
– Как же-с, слава богу, второй год… Живем – лучше не надо… ну молитва, по совести сказать, слаба…
– Слаба?
– Дюже слаба. И очень плоховатое моление!
– Почему же?
– Да изволите видеть, как вам сказать… Первое дело, по книжной части слабы, путаемся кое-как. Ну а другое опять… Я вам про себя скажу. Убег я к ним от отчима… Бедность и мучение от него – страсть! Убег я, думаю: «отдам душу богу!..» И другой этак-то, и третий, и женский пол… Собрались мы так-то, да как взялись работать не на себя, а на обитель, – ан у нас страсть что всего: пищу имеем хорошую, всего много; что в дому нуждался, в обители все есть – на!.. И блуд-с! – прошептал малый, прищуриваясь: – верно-с! Младенцы даже появились… Ничего не сделаешь!.. Молитва-то поослабела… Иван Федосеич, старичок-то, они главные у нас, серчают! «Вы, говорит, все больше о мамоне…» И то совести сказать, придешь с работы, поужинаешь, прямо на печь… Ну и грех! И бабы-с! Которая от мужа ушла, сейчас она уж… а не то, чтобы мучению себя предать… Ну Иван Федосеич и серчают… «Надо веру поднять… Слаба молитва». Чудаки они! – робко улыбнулся малый. – А что житье – лучше не надо!
– Зачем же вы вырыли Мирона?
– По той причине-с, что мирское нас оченно обуяло-с… Стали душу забывать, – Иван Федосеич объясняют… Оно и точно, грех… Вот и вырыли, чтобы к богу оборотить… Вот извольте поглядеть, каков полушубок?
Полушубок был отличный, романовский.
– Обительский… Сапоги тепериче, шапка – всё обительские… Ежели б своей силой, ни во век не сбился бы завесть, а тут у всех… Потому что выработаем, всё несем на всех. Полушубки-то завели, а душу-то позапамятовали! Вот и вырыли-с… А то на Илью один наш обительский подгулял, высунул голову в окно, да и кричит народу: «наш-то бог получше вашего… вот – что!» ну, а ведь это не ладно… потому зависть… Которые нашей вере не передались, страсть как завидуют. Так-то…
На расспросы мои молодой малый с удовольствием сообщил, что, положив посвятить жизнь делу небесному, они тем не менее кое-что уделяют и земному, то есть исправно взносят что следует, и начальство покуда их не трогает, тем более – что многие из деревенских начальников сами «передались» в их веру и отдали на построение обители свое имущество. Приходский батюшка не раз грозил им Сибирью, но покуда что, а не слыхать, «и не будет этого, – сказал малый уверенно, – потому что бумага послана прямо к митрополиту». К бумаге приложен акафист и житие Мирона, написанные дьячком и волостным писарем, «то есть ах как!» Писарь бросил жену, мещанку нехорошего поведения, и уже передался им; а дьячок все ходит к ним, попивает меды и брагу, жалуется на свою участь и поговаривает: «аль и мне передаться в измену?» Вообще оказывалось, что спасение души покуда ничем не стесняется; что житье, слава богу, сытное; что недостает только настоящей веры да иноческого сану и всего «чину». Всего любопытнее было мне видеть, как сытное житье и спасение души, хорошие полушубки и загробные услады, путаясь в воображении малого, невольно выдавали его симпатии, склонявшиеся, главным образом, к полушубкам, к довольству и сытному житью… Во всей этой истории мне было весело видеть, что неудобства будничной жизни хотя смутно, но ценятся, и хотя темными путями, через гроба, загробную жизнь, самоумерщвление и самоистязание, все-таки выводят по временам к тому, что действительно нужно народу и без чего он раб и нищий.
– Барин! – прервал мои размышления молодой малый. – А что я вам скажу…
Он подсел ко мне и шопотом, почти над самым ухом, проговорил:
– А ну-ко, ваше благородие, да обман все это?
– Что такое обман?
– Да это, Мирон-то? Третью неделю мы его в обители держим, а ведь, по совести сказать, благоухания нету!
Я с изумлением смотрел на его как бы оробевшее лицо.
– Что вы скажете? Покуда из синоду бумаги не будет, открывать его не посмеем, а что попробовала у нас одна бабочка секретом туда заглянуть, говорит: «одна земля, все обман! не верьте!..» Вот что поговаривают-то! Как бы, пожалуй, наше дело не вышло дрянь!..
Малый весьма озабоченно тряхнул головой.
– Как дрянь? – сказал я. – Да ведь вам хорошо жить? Ты сам говоришь, что никто из вас так хорошо не жил дома, как здесь?
– Разговору нету об этом!
– Так, стало быть, стоит попрежнему только работать дружно!
– Тогда-то? – перебил меня малый. – Нет, не будет! Разбежимся все… Н-нет, барин! За угодником шли; за ним покой имели… Полагали, как предстателе… да вдруг обман? Стало быть… что же?.. Коль велик мой грех? Правда-то, стало быть, не наша! – вот что я скажу!.. Да лучше я как собака. Да я тады сам передамся начальству… У-уй-ду-у!.. То есть убегу, повинюсь. «Как угодно… без пощады!..» У-уй-ду-у!
В недоумении слушал я эти слова молодого парня. – Довольно долго говорил он о душе, о пшеничной муке, о язвах, видениях, предсказаниях, добрых обительских девках; но все это не уничтожило во мне ощущения, похожего на ощущение от удара обухом. Под влиянием этого ощущения я не помню, как подошли старик и солдат, что они тут еще толковали. Было во всем что-то такое, что действовало на душу весьма утомительно. Я посидел немного, потом простился с компанией и, получив от малого приглашение «побывать в обители», с уверением, что «угощение выставим настоящее», ушел.
Был девятый час вечера и темно; движение на улицах совершенно почти прекратилось, только лаяли собаки, охраняя наглухо запертую и мертвую тоску, да звонкими голосами визжали песню две мещанки, идя вдоль улицы и, повидимому, тщетно разыскивая хотя самого ничтожного развлечения. Нужно было торопиться к Ивану Николаичу. Но я еще забежал к матери и сестре – узнать о них что-нибудь.
Войдя в кухню матушкиной квартиры, я услыхал чей-то басистый раскатистый, как у дьяконов, голос. Это был Ермаков. Он был трезв, кроток и даже стыдлив, чему много способствовал его костюм, который хотя и был приведен в возможный порядок, но решительно не мог поддержать благоприличия, овладевшего хозяином. Матушка и сестра, напротив того, казалось, утратили значительную долю сдержанности и наружного спокойствия, сделавшихся для них крайнею необходимостью. Матушка как-то похудела, и черный чепец ее как будто увеличился в размерах.
– Ах, Вася, Вася!.. – заговорила она, качая этим чепцом. – Что ты нам наделал, голубчик мой!.. Ах, Вася!
Руки ее выронили чулок на худые колени, и голова упала на грудь, как бы от долгой усталости.
– И зачем только ты про какого-то сочинителя с Семеном Андреичем поспорил! Ах, боже мой! Пойдем мы все по миру… все с сумой. Ах, голубчик ты мой!..
Мысль о неизбежности пойти по миру, должно быть, долго угнетала матушку и была обсужена ею крепко и основательно, потому что, высказав ее мне прямо и без обиняков, она крепко вздохнула. Это немного облегчило ее; она могла изложить тайну погибели от «какого-то сочинителя» более покойно и последовательно,
– Не сердись ты на меня, Христа ради… вся я издрожалась, измучилась, истряслась за это время… Не могу я умолчать об этом. Господи боже мой!.. Как же, что делается!.. Помнишь, ты заспорил с Семеном Андреичем?..
– Помню, помню…
– Н-ну, ты сказал против него… И Гаврило Петрович тоже против него сказал, что, мол, твоя правда, что не тот сочинитель… Как его?
– Будет об нем! – произнесла сестра, по-видимому, с большим нетерпением и, закутавшись в платок, прошептала: – уйду… в монастырь! Говорите, мамаша!
– Ну, голубчик… И книгу достали, тоже Гаврило Петрович Наденьке ее принес… Стало быть, послушания мы ему не оказали… Видишь, что вышло? А ты знаешь, какой он? Сколько раз я тебе говорила: боже тебя избави заикнуться! боже тебя сохрани!.. А ты… Ах, Вася, Вася!
К горестным речам матушки присоединились речи Ермакова и сестры. Все они, тоже достаточно потерпевшие в этой истории «о вреде непослушания», множеством фактов старались разъяснить мне, в чем именно заключается этот вред и почему… Я узнал, что сестра принялась было читать оставленные ей мною книги и очень хотела спросить у меня кой о чем, весьма ее интересовавшем, но с этой историей бросила все: «не до книг… рвут, как собаку!» – говорила она. Узнал я, что Ермаков совсем было бросил шататься по кабакам, обрадовавшись, что нашел угол, где на него смотрят по-человечески, стал являться каждый вечер к нам, читать сестре книги вслух, так как у Надежды Андреевны грудь слабая, а он, Ермаков, рад-радехонек хоть что-нибудь сделать кому-нибудь. Узнал я, что даже и штатный смотритель уже намерен был ходатайствовать у директора о допущении в преподавание более разумных учебников, нежели те, которые существовали, и о дозволении заменить в уездном училище предметы, не подходящие к положению простых классов, как, например, рисование, история Римской империи и проч., изучением на практике башмачного и сапожного мастерства и т. д. Узнал я множество самых хороших намерений, начинавших говорить о том, что где-то что-то просыпается, и видел, что все это было внезапно попрано каким-то Семеном Андреичем, который умеет «купить дешево», любит тех, кто его уважает, – человеком, которого все любят единственно за это уменье и ловкость в покупках. Авторитет, оскорбленный неожиданною встречею на своем славном пути чего-то, совершенно к дешевой покупке не относящегося, забушевал, и громадный поток самодурного «ндрава» хлынул, как лава из огнедышащей горы, и потопил все без остатка… Потопил матушку, потому что она держит у себя известного бунтовщика (меня) и, наслушавшись его советов, якшается с бродягами, подобными Ермакову, явившемуся при государственной реформе в виде стельки… Потопил сестру, упомянув попечительнице, что, слушая бунтовщика, она хочет превратить дочь градского головы в башмачницу и отзывается про дочерей Ивана Ларивоныча, известного по бакалейной части, что якобы она обломала «все ноги», покуда выучила его верзил-дочерей французскому кадрилю… Потопил Ермакова, упомянув некоторой нетрезвого нрава девке, искавшей от Ермакова законного удовлетворения с угрозами погубить навек перед целым светом и начальством, что ее подданный стал шататься «вон куда», чтобы она пошла и открыла барышне самой все начистоту… Штатный смотритель, узнав, что Ермаков шатается в женское училище и пересуживает о смотрителе, говоря, что он, смотритель, пьяница и что, возвращаясь с недавних крестин, умолял жителей втащить его на колокольню, дабы оттуда осмотреть местность и таким образом отыскать свой дом, – узнав это, смотритель немедленно разорвал бумагу о башмачном мастерстве и вычел у Ермакова из жалованья десять рублей серебром за утрату казенной линейки и за разбитие чернильницы…
Все было поглощено, задавлено, уничтожено бесследно.
Там, где робкая мысль только чуть-чуть пробивалась на свет, там, где впервые задумывались о настоящей пользе, начинали интересоваться первою дельною книгою, неожиданно появилось что-то такое, что совершенно не хочет иметь никакой мысли; стали врываться пьяные девки с криками: «не дозволю!.. у меня ребенок!.. не допущу этого! в суд позову… не погляжу!..» Стали вламываться благотворители и попечители, натягивая со зла бразды своей власти до невозможной степени, подобно тому как кучер, обруганный барином за то, что заснул на козлах кареты, срывает зло на лошадях, терзая вожжами их рты и что есть мочи отхлестывая кнутом на протяжении пяти улиц. Поминутно стали слышаться восклицания: «Позвольте узнать, на ка-к-ом основании вытребована вами губка, когда уже ассигновано было на оную еще в 18.. году?..» – «Позвольте узнать, по какому случаю обозвана моя дочь «верзилою», а?.. Да ты-то кто-о? а-а?» Везде, во всем, не исключая и первых четырех правил арифметики, открывались упущения, нерадение. Обо всем немедленно нужно было довести до сведения начальства, необходимо было «не потерпеть» и т. д.
– Побираться, побираться – больше нечего! Больше нечего! – твердила матушка, не зная, что придумать. – Исправник приходил, каково это! Вася! Каково это мне-то?.. «Что ваш сын делает? Знаете ли, что его ожидает?.. Я этого не спущу!.. Я уберу его подальше…» Что тут делать?.. И зачем ты только этого сочинителя… О господи!
Мне почему-то пришла в голову мысль о старце и о пустыне. Пожалуй, что он был прав, изображая, посредством забивания кольев под кожу и язв, все эти ужасные муки, происходящие от бессмысленных, но многочисленных сил, прочно и плодовито разросшихся в темноте русской жизни, разорванной ими на клочья и обессиленной.
Я не мог ничего посоветовать матушке, но видел, что виноват – я.
– Да пригласите вы их на пирог! Ей-богу, хорошо будет! – с полнейшею искренностью посоветовал Ермаков. – Или уж я брошу к вам ходить, пусть он!.. Бог с ним!
– Нет, нет! – оказали матушка и сестра. – Нет, что вы!
– Право, я готов! Эдакие мучения переносить!
– Нет, нет!
Матушка склонялась более на сторону пирога, и, должно быть, она имела основание верить в его целебные свойства, потому что, не переставая убиваться и вздыхать, стала соображать кое-что о закладе по этому случаю собственного салопа.
– Право, это очень им будет по вкусу, – укреплял ее веру Ермаков. – Слава богу, помучился я от них на веку… Знаю их натуру…
Я ничего не знал, но невольно почувствовал теплую веру в пирог.
13
«Молча ехали мы с Иваном Николаичем домой. В голове стоял какой-то хаос, безотрадный и тягостный. Все виденное и слышанное мною представлялось мне в виде беспредельного пространства непроницаемой тьмы, в глубине которой непробудным сном покоятся массы человеческих существ. Десятка два-три мух с слабым, едва слышным жужжанием шныряют в пространстве, тревожа тьму, тишину и сон… Мухи эти, тощие, измученные, доведенные до степени «ниже травы, тише воды», могущие издавать только слабое жужжание, которое тем не менее делает сон человеческих существ тревожным, заставляет шевельнуть рукой, чтобы отогнать или открыть глаза, оглядеться. Но редкие, слабые движения эти немедленно прекращаются влияниями каких-то, как сокрушительная буря, действующих во тьме сил, которые мгновенно комкают человека, как тряпку, вбивают его в самую землю, уничтожают в своей стихийной вражде всякий раз по крайней мере половину летающих мух.