
Полная версия
А. П. Чехов
– Ах, он был удивительно милый и так остроумен…
Старик недоверчиво покашливал. День был жаркий, пыльный. Впереди процессии величественно ехал толстый околодочный на толстой белой лошади. Все это и еще многое было жестоко пошло и несовместимо с памятью о крупном и тонком художнике.
В одном из писем к старику А. С. Суворину Чехов сказал:
«Нет ничего скучнее и непоэтичнее, так сказать, как прозаическая борьба за существование, отнимающая радость жизни и вгоняющая в апатию».
Этими словами выражено очень русское настроение, вообще, на мой взгляд, не свойственное А. П. В России, где всего много, но нет у людей любви к труду, так мыслит большинство. Русский любуется энергией, но – плохо верит в нее. Писатель активного настроения – например Джек Лондон – невозможен в России. Хотя книги Лондона читают у нас охотно, но я не вижу, чтоб они возбуждали волю русского человека к деянию, они только раздражают воображение. Но Чехов – не очень русский в этом смысле. Для него еще в юности «борьба за сосуществование» развернулась в неприглядной, бескрасочной форме ежедневных, мелких забот о куске хлеба не только для себя, – о большом куске хлеба. Этим заботам, лишенным радостей, он отдал все силы юности, и надо удивляться: как он мог сохранить свой юмор? Он видел жизнь только как скучное стремление людей к сытости, покою; великие драмы и трагедии ее были скрыты для него под толстым слоем обыденного. И, лишь освободясь немного от заботы видеть вокруг себя сытых людей, он зорко взглянул в суть этих драм.
Я не видел человека, который чувствовал бы значение труда как основания культуры так глубоко и всесторонне, как А. П. Это выражалось у него во всех мелочах домашнего обихода, в подборе вещей и в той благородной любви к вещам, которая, совершенно исключая стремление накоплять их, не устает любоваться ими как продуктом творчества духа человеческого. Он любил строить, разводить сады, украшать землю, он чувствовал поэзию труда. С какой-то трогательной заботой наблюдал он, как в саду его растут посаженные им плодовые деревья и декоративные кустарники! В хлопотах о постройке дома в Аутке он говорил:
– Если каждый человек на куске земли своей сделал бы все, что он может, как прекрасна была бы земля наша!
Затеяв писать пьесу «Васька Буслаев», я прочитал ему хвастливый Васькин монолог:
Эхма, кабы силы да поболе мне!Жарко бы дохнул я – снега бы растопил,Круг земли пошел бы да всю распахал,Век бы ходил – города городил,Церкви бы строил да сады все садил!Землю разукрасил бы – как девушку,Обнял бы ее – как невесту свою,Поднял бы я землю ко своим грудям,Поднял бы, понес ее ко господу:– Глянь-ко ты, господи, земля-то какова, —Сколько она Васькой изукрашена!Ты вот ее камнем пустил в небеса,Я ж ее сделал изумрудом дорогим!Глянь-ко ты, господи, порадуйся,Как она зелено на солнышке горит!Дал бы я тебе ее в подарочек,Да – накладно будет – самому дорога!Чехову понравился этот монолог, взволнованно покашливая, он говорил мне и доктору А. Н. Алексину:
– Это хорошо… Очень настоящее, человеческое! Именно в этом «смысл философии всей». Человек сделал землю обитаемой, он сделает ее и уютной для себя. – Кивнув упрямо головой, повторил: – Сделает!
Предложил прочитать похвальбу Васькину еще раз, выслушал, глядя в окно, и посоветовал:
– Две последние строчки – не надо, это озорство. Лишнее…
О своих литературных работах он говорил мало, неохотно; хочется сказать – целомудренно и с тою же, пожалуй, осторожностью, с какой говорил о Льве Толстом. Лишь изредка, в час веселый, усмехаясь, расскажет тему, всегда – юмористическую.
– Знаете, – напишу об учительнице, она атеистка, – обожает Дарвина, уверена в необходимости бороться с предрассудками и суевериями народа, а сама, в двенадцать часов ночи, варит в бане черного кота, чтоб достать «дужку», – косточку, которая привлекает мужчину, возбуждая в нем любовь, – есть такая косточка…
О своих пьесах он говорил как о «веселых» и, кажется, был искренно уверен, что пишет именно «веселые пьесы». Вероятно, с его слов Савва Морозов упрямо доказывал: «Пьесы Чехова надо ставить как лирические комедии».
Но вообще к литературе он относился со вниманием очень зорким, особенно же трогательно – к «начинающим писателям». Он с изумительным терпением читал обильные рукописи Б. Лазаревского, Н. Олигера и многих других.
– Нам нужно больше писателей, – говорил он. – Литература в нашем быту все еще новинка и «для избранных». В Норвегии на каждые двести двадцать шесть человек населения – один писатель, а у нас – один на миллион…
Болезнь иногда вызывала у него настроение ипохондрика и даже мизантропа. В такие дни он бывал капризен в суждениях своих и тяжел в отношении к людям.
Однажды, лежа на диване, сухо покашливая, играя термометром, он сказал:
– Жить для того, чтоб умереть, вообще не забавно, но жить, зная, что умрешь преждевременно, – уж совсем глупо…
Другой раз, сидя у открытого окна и поглядывая вдаль, в море, неожиданно, сердито проговорил:
– Мы привыкли жить надеждами на хорошую погоду, урожай, на приятный роман, надеждами разбогатеть или получить место полицеймейстера, а вот надежды поумнеть я не замечаю у людей. Думаем: при новом царе будет лучше, а через двести лет – еще лучше, и никто не заботится, чтоб это лучше наступило завтра. В общем – жизнь с каждым днем становится все сложнее и двигается куда-то сама собою, а люди – заметно глупеют, и все более людей остается в стороне от жизни.
Подумал и, наморщив лоб, прибавил:
– Точно нищие калеки во время крестного хода.
Он был врач, а болезнь врача всегда тяжелее болезни его пациентов; пациенты только чувствуют, а врач еще и знает кое-что о том, как разрушается его организм. Это один из тех случаев, когда знание можно считать приближающим смерть.
Хороши у него бывали глаза, когда он смеялся, – какие-то женски ласковые и нежно мягкие. И смех его, почти беззвучный, был как-то особенно хорош. Смеясь, он именно наслаждался смехом, ликовал; я не знаю, кто бы еще мог смеяться так – скажу – «духовно». Грубые анекдоты никогда не смешили его. Смеясь так мило и душевно, он рассказывал мне:
– Знаете, почему Толстой относится к вам так неровно? Он ревнует, он думает, что Сулержицкий любит вас больше, чем его. Да, да. Вчера он говорил мне: «Не могу отнестись к Горькому искренно, сам не знаю почему, а не могу. Мне даже неприятно, что Сулер живет у него. Сулеру это вредно. Горький – злой человек. Он похож на семинариста, которого насильно постригли в монахи и этим обозлили его на все. У него душа соглядатая, он пришел откуда-то в чужую ему, Ханаанскую землю, ко всему присматривается, все замечает и обо всем доносит какому-то своему богу. А бог у него – урод, вроде лешего или водяного деревенских баб».
Рассказывая, Чехов досмеялся до слез и, отирая слезы, продолжал:
– Я говорю: «Горький добрый». А он: «Нет, нет, я знаю. У него утиный нос, такие носы бывают только у несчастных и злых. И женщины не любят его, а у женщин, как у собак, есть чутье к хорошему человеку. Вот Сулер – он обладает действительно драгоценной способностью бескорыстной любви к людям. В этом он – гениален. Уметь любить – значит все уметь…»
Отдохнув, Чехов повторил:
– Да, старик ревнует… Какой удивительный…
О Толстом он говорил всегда с какой-то особенной, едва уловимой, нежной и смущенной улыбочкой в глазах, говорил, понижая голос, как о чем-то призрачном, таинственном, что требует слов осторожных, мягких.
Неоднократно жаловался, что около Толстого нет Эккермана, человека, который бы тщательно записывал острые, неожиданные и, часто, противоречивые мысли старого мудреца.
– Вот бы вы занялись этим, – убеждал он Сулержицкого, – Толстой так любит вас, так много и хорошо говорит с вами.
О Сулере Чехов сказал мне:
– Это – мудрый ребенок…
Очень хорошо сказал.
Как-то при мне Толстой восхищался рассказом Чехова, кажется – «Душечкой». Он говорил:
– Это – как бы кружево, сплетенное целомудренной девушкой; были в старину такие девушки-кружевницы, «вековуши», они всю жизнь свою, все мечты о счастье влагали в узор. Мечтали узорами о самом милом, всю неясную, чистую любовь свою вплетали в кружево. – Толстой говорил очень волнуясь, со слезами на глазах.
А у Чехова в этот день была повышенная температура, он сидел с красными пятнами на щеках и, наклоня голову, тщательно протирал пенсне. Долго молчал, наконец, вздохнув, сказал тихо и смущенно:
– Там – опечатки…
О Чехове можно написать много, но необходимо писать о нем очень мелко и четко, чего я не умею. Хорошо бы написать о нем так, как сам он написал «Степь», рассказ ароматный, легкий и такой, по-русски, задумчиво грустный. Рассказ – для себя.
Хорошо вспомнить о таком человеке, тотчас в жизнь твою возвращается бодрость, снова входит в нее ясный смысл.
Человек – ось мира.
А – скажут – пороки, а недостатки его?
Все мы голодны любовью к человеку, а при голоде и плохо выпеченный хлеб – сладко питает.
1905, 1923