
Переписка Н. В. Гоголя. В двух томах
Вы, сколько я вижу, не совсем хорошо понимаете русскую публику. Ее характер определяется положением русского общества, в котором кипят и рвутся наружу свежие силы, но, сдавленные тяжелым гнетом, не находя исхода, производят только уныние, тоску, апатию. Только в одной литературе, несмотря на татарскую цензуру, есть еще жизнь и движение вперед. Вот почему звание писателя у нас так почтенно, почему у нас так легок литературный успех, даже при маленьком таланте. Титло поэта, звание литератора у нас давно уже затмило мишуру эполет и разноцветных мундиров. И вот почему у нас в особенности награждается общим вниманием всякое так называемое либеральное направление, даже и при бедности таланта, и почему так скоро падает популярность великих поэтов, искренно или неискренно отдающих себя в услужение православию, самодержавию и народности. Разительный пример – Пушкин, которому стоило написать только два-три верноподданнических стихотворения и надеть камер-юнкерскую ливрею, чтобы вдруг лишиться народной любви[1606]. И вы сильно ошибаетесь, если не шутя думаете, что ваша книга пала не от ее дурного направления, а от резкости истин, будто бы высказываемых вами всем и каждому. Положим, вы могли это думать о пишущей братии, но публика-то как могла попасть в эту категорию? Неужели в «Ревизоре» и «Мертвых душах» вы менее резко, с меньшею истиною и талантом, и менее горькие правды высказали ей? И она действительно осердилась на вас до бешенства, но «Ревизор» и «Мертвые души» от этого не пали, тогда как ваша последняя книга позорно провалилась сквозь землю. И публика тут права: она видит в русских писателях своих единственных вождей, защитников и спасителей от мрака самодержавия, православия и народности и потому, всегда готовая простить писателю плохую книгу, никогда не прощает ему зловредной книги. Это показывает, сколько лежит в нашем обществе, хотя еще и в зародыше, свежего, здорового чутья; и это же показывает, что у него есть будущность. Если вы любите Россию, порадуйтесь вместе со мною падению вашей книги!..
Не без некоторого чувства самодовольства скажу вам, что мне еще кажется, что я немного знаю русскую публику. Ваша книга испугала меня возможностию дурного влияния на правительство, на цензуру, но не на публику. Когда пронесся в Петербурге слух, что правительство хочет напечатать вашу книгу в числе многих тысяч экземпляров и продавать ее по самой низкой цене, мои друзья приуныли, но я тогда же сказал им, что, несмотря ни на что, книга не будет иметь успеха и о ней скоро забудут. И действительно, она теперь памятнее всем статьями о ней, нежели сама собою. Да, у русского человека глубок, хотя и не развит еще инстинкт истины!
Ваше обращение, пожалуй, могло быть и искренно. Но мысль – довести о нем до сведения публики – была самая несчастная. Времена наивного благочестия давно уже прошли и для нашего общества. Оно уже понимает, что молиться везде все равно и что в Иерусалиме ищут Христа только люди или никогда не носившие его в груди своей, или потерявшие его[1607]. Кто способен страдать при виде чужого страдания, кому тяжко зрелище угнетения чуждых ему людей – тот носит Христа в груди своей и тому незачем ходить пешком в Иерусалим. Смирение, проповедуемое вами, во-первых, не ново, а во-вторых, отзывается, с одной стороны, страшною гордостью, а с другой – самым позорным унижением своего человеческого достоинства. Мысль сделаться каким-то абстрактным совершенством, стать выше всех смирением может быть плодом только или гордости, или слабоумия и в обоих случаях ведет неизбежно к лицемерию, ханжеству, китаизму. И при этом вы позволили себе цинически грязно выражаться не только о других (это было бы только невежливо), но и о самом себе – это уже гадко, потому что если человек, бьющий своего ближнего по щекам, возбуждает негодование, то человек, бьющий по щекам самого себя, возбуждает презрение. Нет! Вы только омрачены, а не просветлены; вы не поняли ни духа, ни формы христианства нашего времени. Не истиной христианского учения, а болезненною боязнью смерти, черта и ада веет от вашей книги. И что за язык, что за фразы! «Дрянь и тряпка стал теперь всяк человек»[1608]. Неужели вы думаете, что сказать всяк вместо всякий значит выразиться библейски? Какая это великая истина, что, когда человек весь отдается лжи, его оставляют ум и талант! Не будь на вашей книге выставлено вашего имени и будь из нее выключены те места, где вы говорите о самом себе как о писателе, кто бы подумал, что эта надутая и неопрятная шумиха слов и фраз – произведение пера автора «Ревизора» и «Мертвых душ»?
Что же касается до меня лично, повторяю вам: вы ошиблись, сочтя статью мою выражением досады за ваш отзыв обо мне как об одном из ваших критиков. Если б только это рассердило меня, я только об этом и отозвался бы с досадою, а обо всем остальном выразился бы спокойно и беспристрастно. А это правда, что ваш отзыв о ваших почитателях вдвойне нехорош. Я понимаю необходимость иногда щелкнуть глупца, который своими похвалами, своим восторгом ко мне только делает меня смешным; но и эта необходимость тяжела, потому что как-то по-человечески неловко даже за ложную любовь платить враждою. Но вы имели в виду людей если не с отменным умом, то все же и не глупцов. Эти люди в своем удивлении к вашим творениям наделали, может быть, гораздо больше восторженных восклицаний, нежели сколько вы сказали о них дела; но все же их энтузиазм к вам выходит из такого чистого и благородного источника, что вам вовсе не следовало бы выдавать их головою общим их и вашим врагам, да еще вдобавок обвинить их в намерении дать какой-то предосудительный толк вашим сочинениям. Вы, конечно, сделали это по увлечению главною мыслию вашей книги и по неосмотрительности, а Вяземский, этот князь в аристократии и холоп в литературе, развил вашу мысль и напечатал на ваших почитателей (стало быть, на меня всех больше) чистый донос[1609]. Он это сделал, вероятно, в благодарность вам за то, что вы его, плохого рифмоплета, произвели в великие поэты, кажется, сколько я помню, за его «вялый, влачащийся по земле стих»[1610]. Все это нехорошо! А что вы только ожидали времени, когда вам можно будет отдать справедливость и почитателям вашего таланта (отдавши ее с гордым смирением вашим врагам), этого я не знал, не мог, да, признаться, и не захотел бы знать. Передо мною была ваша книга, а не ваши намерения. Я читал и перечитывал ее сто раз и все-таки не нашел в ней ничего, кроме того, что в ней есть, а то, что в ней есть, глубоко возмутило и оскорбило мою душу.
Если б я дал полную волю моему чувству, письмо это скоро бы превратилось в толстую тетрадь. Я никогда не думал писать к вам об этом предмете, хотя и мучительно желал этого и хотя вы всем и каждому печатно дали право писать к вам без церемоний, имея в виду одну правду[1611]. Живя в России, я не мог бы этого сделать, ибо тамошние Шпекины[1612] распечатывают чужие письма не из одного личного удовольствия, но и по долгу службы, ради доносов. Но нынешним летом начинающаяся чахотка прогнала меня за границу, и N[1613] переслал мне ваше письмо в Зальцбрунн, откуда я сегодня же еду с Ан<ненковым> в Париж через Франкфурт-на-Майне. Неожиданное получение вашего письма дало мне возможность высказать вам все, что лежало у меня на душе против вас по поводу вашей книги. Я не умею говорить вполовину, не умею хитрить: это не в моей натуре. Пусть вы или само время докажет мне, что я ошибался в моих о вас заключениях, – я первый порадуюсь этому, но не раскаюсь в том, что сказал вам. Тут дело идет не о моей или вашей личности, а о предмете, который гораздо выше не только меня, но даже и вас: тут дело идет об истине, о русском обществе, о России. И вот мое последнее, заключительное слово: если вы имели несчастие с гордым смирением отречься от ваших истинно великих произведений, то теперь вам должно с искренним смирением отречься от последней вашей книги и тяжкий грех ее издания в свет искупить новыми творениями, которые напоминали бы ваши прежние.
Зальцбрунн
15-го июля н. с.
1847-го года.
Гоголь – Белинскому В. Г., 29 июля (10 августа) 1847
29 июля (10 августа) 1847 г. Остенде [1614]
Остенде. 10 августа.
Я не мог отвечать скоро на ваше письмо. Душа моя изнемогла, все во мне потрясено, могу сказать, что не осталось чувствительных струн, которым не был<о> бы нанесено поражения еще прежде, чем получил я ваше письмо. Письмо ваше я прочел почти бесчувственно, но тем не менее был не в силах отвечать на него. Да и что мне отвечать? Бог весть, может быть, и в ваших словах есть часть правды. Скажу вам только, что я получил около пятидесяти разных писем по поводу моей книги: ни одно из них не похоже на другое, нет двух человек, согласных во мненьях об одном и том же предмете, что опровергает один, то утверждает другой. И между тем на всякой стороне есть равно благородные и умные люди. Покуда мне показалось только то непреложной истиной, что я не знаю вовсе России, что многое изменилось с тех пор, как я в ней не был, что мне нужно почти сызнова узнавать все то, что ни есть в ней теперь. А вывод из всего этого вывел я для себя тот, что мне не следует выдавать в свет ничего, не только никаких живых образов, но даже и двух строк какого бы то ни было писанья, по тех пор, покуда, приехавши в Россию, не увижу многого своими собственными глазами и не пощупаю собственными руками. Вижу, что укорявшие меня в незнании многих вещей и несоображении многих сторон обнаружили передо мной собственное незнание многого и собственное несоображение многих сторон. Не все вопли услышаны, не все страданья взвешены. Мне кажется даже, что не всякий из нас понимает нынешнее время, в котором так явно проявляется дух построенья полнейшего, нежели когда-либо прежде: как бы то ни было, но все выходит теперь внаружу, всякая вещь просит и ее принять в соображенье, старое и новое выходит на борьбу, и чуть только на одной стороне перельют и попадут в излишество, как в отпор тому переливают и на другой. Наступающий век есть век разумного сознания; не горячась, он взвешивает все, приемля все стороны к сведенью, без чего не узнать разумной средины вещей. Он велит нам оглядывать многосторонним взглядом старца, а не показывать горячую прыткость рыцаря прошедших времен; мы ребенки перед этим веком. Поверьте мне, что и вы, и я виновны равномерно перед ним. И вы, и я перешли в излишество. Я, по крайней мере, сознаюсь в этом, но сознаетесь ли вы? Точно так же, как я упустил из виду современные дела и множество вещей, которые следовало сообразить, точно таким же образом упустили и вы; как я слишком усредоточился в себе, так вы слишком разбросались. Как мне нужно узнавать многое из того, что знаете вы и чего я не знаю, так и вам тоже следует узнать хотя часть того, что знаю я и чем вы напрасно пренебрегаете.
А покаместь помните прежде всего о вашем здоровье. Оставьте на время современные вопросы. Вы потом возвратитесь к ним с большею свежестью, стало быть, и с большею пользою как для себя, так и для них.
Желаю вам от всего сердца спокойствия душевного, первейшего блага, без которого нельзя действовать и поступать разумно ни на каком поприще.
Н. Гоголь.
В одно время с письмом к вам отправил я письмо и к Анненкову[1615]. Спросите у него, получил ли он его. Я адресовал в Poste restante.
Гоголь и С. П. Шевырев
Вступительная статья
Степан Петрович Шевырев (1806–1864) рано начал свою литературную деятельность. Уже к середине 1820-х годов он заставляет говорить о себе как о талантливом и оригинальном лирике. Когда в 1827 году бывшие участники кружка «любомудров» основывают журнал «Московский вестник», Шевырев занимает в нем ведущее положение, выступая как литературный критик и теоретик, поэт, переводчик. В 1835–1837 годах он возглавляет критический отдел «Московского наблюдателя», а с 1841 года – журнала «Москвитянин». Как ученый-филолог, Шевырев явился одним из зачинателей исторического направления в русском литературоведении. Он создал такие значительные труды, как высоко оцененная Пушкиным «История поэзии» (т. 1. М., 1835), «Теория поэзии в историческом развитии у древних и новых народов» (М., 1836), а также «История русской словесности, преимущественно древней» (ч. 1–4. М., 1846–1860) – исследование, практически открывшее, несмотря на свои недостатки, новую область науки (см. в сб.: Возникновение русской науки о литературе. М., 1975, с. 325). С 1833 года Шевырев начинает преподавательскую деятельность в Московском университете (адъюнкт, затем профессор словесности). Его лекции первое время пользуются успехом, привлекая аудиторию богатством содержания и свойственной Шевыреву любовью к науке. Однако позднее нарастающий политический, философский и эстетический консерватизм Шевырева отталкивает от него основную массу молодого поколения. С середины 1830-х годов формируется новая репутация Шевырева как человека реакционных взглядов, крайне педантичного, мелочно самолюбивого. Негативные стороны личности и поздней деятельности Шевырева надолго заслоняют от историков литературы его несомненные заслуги.
Находясь с 1829 по 1832 год в Италии, Шевырев не был свидетелем литературного дебюта Гоголя. Его первым откликом на произведения писателя стала рецензия на сборник «Миргород» (МН, 1835, № 2). Критик отмечал в ней оригинальность дарования Гоголя, давал характеристику его комизму, но приглушал при этом его реальную остроту. Можно сказать, что гоголевский пафос отрицания никогда не вызывал безусловного сочувствия Шевырева. Не принимая творчества писателя в полном объеме, он уклонился от подробной оценки «Арабесок», а затем и «Ревизора» . (Красноречив в этом плане и факт отклонения редакцией «Московского наблюдателя» повести «Нос».) Новым крупным выступлением Шевырева, посвященным гоголевскому творчеству, явилась его большая работа о «Мертвых душах» (М, 1842, № 7, 8). Она содержала ряд глубоких наблюдений над поэтикой «Мертвых душ» (см.: Манн, с. 161–167), особенностями творчества писателя в целом. Однако, отзываясь о первом томе поэмы с большой похвалой, Шевырев возлагал свои основные надежды на ее продолжение, судя о целостном замысле произведения с позиций близкого автору, прекрасно осведомленного человека. Сложную реакцию критика вызвали «Выбранные места из переписки с друзьями». Вначале он предполагал выступить с «беспощадным разбором» книги (Аксаков, с. 166), но впоследствии, в большой степени под влиянием гоголевских писем, пересмотрел свое отношение к ней. В анализе «Выбранных мест…» (М, 1848, № 1) Шевырев стремился не просто оценить произведение, но и подвести итоги его обсуждения в критической литературе. Сознавая уязвимость позиции Гоголя – учителя и проповедника, рецензент защищал искренность намерений писателя, настаивал на связи «Выбранных мест…» со всем его предшествующим творчеством, видел в этой книге осознание Гоголем светлых начал русской жизни.
Сам Гоголь высоко ценил Шевырева как чуткого и эрудированного критика и не раз обращался к нему с просьбами откликнуться на выход своих новых сочинений. Уже в рецензии на «Историю поэзии» Шевырева (эта рецензия предназначалась для «Современника», но осталась неопубликованной) Гоголь характеризует его как «мыслящего, исполненного критического ума писателя» (Акад., VIII, с. 199). Столь же высокое мнение о Шевыреве повторено Гоголем спустя много лет в письме к А. О. Смирновой от 8 (20) июня 1847 года: «Человек этот стоит на точке разумения несравненно высшей, чем все другие в Москве, и в нем зреет много добра для России». Тем не менее Гоголь видел и слабые стороны критика. Так, в знаменитой статье «О движении нашей журнальной литературы, в 1834 и 1835 году» (С, 1836, т. 1) писатель отмечал ошибочность мнений, высказанных в программной для Шевырева работе «Словесность и торговля» (МН, 1835, ч. 1). В 1840-е годы он обращал внимание критика на свойственную ему пристрастность оценок.
Личное знакомство Гоголя и Шевырева состоялось в Риме в конце 1838 года. При посредничестве близкого обоим Погодина они быстро становятся друзьями. Их дальнейшие отношения складываются очень ровно. Гоголь высоко ценил общеизвестную аккуратность и обязательность Шевырева и не раз обращался к нему с разнообразными просьбами, которые тот с готовностью выполнял. Шевырев участвовал в издании гоголевских сочинений, ведал их продажей, занимался и другими финансовыми делами писателя. При этом их общение не носило лишь сугубо делового характера. По словам одного из современников, в последние годы жизни Гоголя Шевырев являлся «чуть ли не самым ближайшим к нему из всех московских литераторов» (Г. в восп., с. 504). Доверие, которое писатель испытывал в то время к Шевыреву-человеку и Шевыреву-критику, ярко раскрывает тот факт, что именно его он в наибольшей степени познакомил с ходом работы над вторым томом «Мертвых душ».
После смерти Гоголя Шевырев взял на себя разбор оставшихся бумаг и огромный труд перебелки рукописей писателя. Он активно добивался публикации еще неизвестных читателям произведений. В 1855 году издание «Сочинений Николая Васильевича Гоголя, найденных после его смерти» (наряду с главами второго тома «Мертвых душ» оно включало «Авторскую исповедь») было осуществлено. Много усилий приложил Шевырев и для издания нового собрания сочинений Гоголя (т. 1–6. М., 1855–1856), в подготовке которого он, по просьбе писателя, участвовал еще в 1850–1851 годах. Помимо публикации произведений Гоголя Шевырев предполагал также написать его биографию, но этот замысел не был осуществлен.
Дошедшая до наших дней переписка Гоголя и Шевырева включает 61 гоголевское (1835–1851 гг.) письмо и 26 шевыревских (1839–1851 гг.) писем. В сборник вошло 21 письмо Гоголя и 14 писем Шевырева.
Гоголь – Шевыреву С. П., 10 марта 1835
10 марта 1835 г. Петербург [1616]
Марта 10.
Посылаю вам мой «Миргород» и желал бы от всего сердца, чтобы он для моей собственной славы доставил вам удовольствие. Изъявите ваше мнение, наприм., в «Московском наблюдателе». Вы этим меня обяжете много: вашим мнением я дорожу[1617].
Я слышал также, что вы хотели сказать кое-что об «Арабесках». Я просил князя Одоевского не писать разбора, за который он хотел было приняться[1618], потому что мнение его я мог слышать всегда, и даже изустно. Ваше же я могу услышать только печатно. Я к вам пишу уже слишком без церемоний. Но, кажется, между нами так быть должно. Если мы не будем понимать друг друга, то я не знаю, будет ли тогда кто-нибудь понимать нас. Я вас люблю почти десять лет, с того времени, когда вы стали издавать «Московский вестник»[1619], который я начал читать, будучи еще в школе, и ваши мысли подымали из глубины души моей многое, которое еще доныне не совершенно развернулось.
Вам просьба от лица всех, от литературы, литераторов и от всего, что есть литературного: поддержите «Московский наблюдатель». Все будет зависеть от успеха его. Ради бога, уговорите москвичей работать. Грех, право, грех им всем. Скажите Киреевскому, что его ругнет все, что будет после нас, за его бездействие. Да впрочем, этот упрек можно присоединить ко многим. Я, с своей стороны, рад все употребить. На днях я, может быть, окончу повесть для «Московского наблюдателя»[1620] и начну другую. Ради бога, поспешите первыми книжками. Здесь большая часть потому не подписывается, что не уверена в существовании его, потому что Сенковский и прочая челядь разглашает, будто бы его совсем не будет и он уже запрещен. Подгоните с своей стороны всех, кого следует, и самое главное, посоветуйте употребить все старания к тому, чтобы аккуратно выходили книжки. Это чрезвычайно действует на нашу публику. Москве предстоит старая ее обязанность спасти нас от нашествия иноплеменных языков. Прощайте! Жму крепко вашу руку и прошу убедительно вашей дружбы. Вы приобретаете такого человека, которому можно все говорить в глаза и который готов употребить бог знает что, чтобы только услышать правду.
Обнимите за меня Киреевского и вручите ему посылаемый при сем экземпляр.
Другой экземпляр прошу вас отправить Надеждину.
Желая вам всего хорошего, труда, спокойствия и прочего,
остаюсь вашим покорнейшим слуг<ою>
Николаем Гоголем.
Гоголь – Шевыреву С. П., 29 августа (10 сентября) 1839
29 августа (10 сентября) 1839 г. Вена [1621]
Вена. 10 августа[1622].
Третьего дня я получил письмо твое[1623]. Как оно мне было приятно, об этом нечего говорить. Оно было бы приятно даже без этой важной новости, тобою объявляемой: но с этою новостью, увесистой, крупной новостью, оно и сказать нельзя как хорошо. Ты за Дантом![1624] ого-го-го-го! и об этом ты объявляешь так, почти в конце письма. Да, спаси бог за это Мюнхен и ту скуку, которую он поселил в тебя! Но не совестно ли тебе не приложить в письме двух-трех строк? Клянусь моим честным словом, что желание их прочесть у меня непреодолимое! О, как давно я не читал стихов! а в твой перевод я верю, верю непреложно, решительно, бессомненно. Это мало, что ты владеешь стихом и что стих твой силен: таким был он и прежде; но что самое главное и чего меньше было у тебя прежде, это внутренняя, глубокая, текущая из сердца поэзия: нота, взятая с верностью удивительною и таким скрипачом, у которого в скрипке сидит душа. Все это я заключаю из тех памятных мне стихов в день моего рождения, которые ты написал в Риме[1625]. Доныне я их читаю, и мне кажется, что я слышу Пушкина. Я не знаю, знаешь ли ты и чувствуешь ли, во сколько раз ты более в них стал поэтом против прежнего поэта. Вот почему я так обрадовался твоему огромному предприятию. И ты не прислал мне даже образчика! Хорошо ли это? Да знаешь ли ты, что это необходимо, и тебя, верно, мучит тайное желание прочитать свое начало и слышать суд. Без этого не мог существовать ни один художник. Вследствие этого пришли мне непременно сколько хочешь и можешь. Я не покажу никому и не скажу никому. Ай да Мюнхен! Ты должен имя его выгравировать золотыми буквами на пороге дому твоего.
Что касается до меня, я… странное дело, я не могу и не в состоянии работать, когда я предан уединению, когда не с кем переговорить, когда нет у меня между тем других занятий и когда я владею всем пространством времени, неразграниченным и неразмеренным. Меня всегда дивил Пушкин, которому для того, чтобы писать, нужно было забраться в деревню, одному и запереться. Я, наоборот, в деревне никогда ничего не мог делать, и вообще я не могу ничего делать, где я один и где я чувствовал скуку. Все свои ныне печатные грехи я писал в Петербурге и именно тогда, когда я был занят должностью, когда мне было некогда, среди этой живости и перемены занятий, и чем я веселее провел канун, тем вдохновенней возвращался домой, тем свежее у меня было утро… В Вене я скучаю. Погодина до сих пор нет. Ни с кем почти не знаком, да и не с кем, впрочем, знакомиться. Вся Вена веселится, и здешние немцы вечно веселятся. Но веселятся немцы, как известно, скучно: пьют пиво и сидят за деревянными столами, под каштанами, – вот и все тут. Труд мой, который начал, не идет; а чувствую, вещь может быть славная[1626]. Или для драматического творения нужно работать в виду театра, в омуте со всех сторон уставившихся на тебя лиц и глаз зрителей, как я работал во времена оны? Подожду, посмотрим. Я надеюсь много на дорогу. Дорогою у меня обыкновенно развивается и приходит на ум содержание; все сюжеты почти я обделывал в дороге. Неужели я еду в Россию? я этому почти не верю[1627]. Я боюсь за свое здоровье. Я же теперь совсем отвык от холодов: каково мне переносить? Но обстоятельства мои такого рода, что я непременно должен ехать: выпуск моих сестер из института, которых я должен устроить судьбу и чего нет возможности никакой поручить кому-нибудь другому. Словом, я должен ехать, несмотря на все мое нежелание. Но как только обделаю два дела – одно относительно сестер, другое – драмы, если только будет на это воля всемогущего бога, доселе помогавшего мне в этом, как только это улажу, то в феврале уже полечу в Рим и, я думаю, тебя еще застану там. Между тем я сижу все еще в Вене. Погодина еще нет. Время стоит прекрасное. Тепло и вечно хорошая погода.
Прощай. Пиши и не забудь просьбы…
Твой Гоголь.
Шевырев С. П. – Гоголю, начало (середина) сентября 1839
Начало (середина) сентября 1839 г. Дахау [1628]
Что будешь делать с тобой? Ты меня так умаслил, что решился показать тебе свою тайну, но только тебе да Погодину, который уж об ней знает. Читай. Благословишь ли? Ты меня так утешил письмом своим, что я ну читать стихи свои. Сначала трусил, но потом, прочитавши, решился. Посылаю[1629]. Ответ дружеский не страшен никогда и всегда полезен, в том иди другом случае. – Рифмам мужеским и женским я дал развод, как делают немцы: но это разрешил мне и сам Пушкин.
Но, друг, условие: чтобы и ты работал. Ссылаюсь на твое выражение: «Я буду большой дурак, если из этого ничего у меня не выйдет». Смотри, ты рискуешь многим: я ведь начну с тобой браниться. Есть иногда в нас эта лень, которую надобно побеждать настойчивостью. Вена, конечно, не вдохновительна, но что тебе за дело до Вены? Я тебе опять скажу на лень твою стихами из другой песни Данта, мною начатой: