
Переписка Н. В. Гоголя. В двух томах
Я привел это мнение нарочно. Это говорит император-язычник, а мы христиане, нам на каждом шагу делается об этом напоминание. Ты часто хотел вкусить слишком скоро плоды своего доброго дела. Это было причиной многих твоих разрывов и недоразумений со многими людьми. Это было причиной многих несправедливых мнений, утвердившихся о тебе в людях, и обратно. Мне несколько раз случалось слышать, какое черное и корыстное значение придавали твоим действиям, возникшим из благородных и чистых побуждений. Но довольно, два эти замечания и наставления я даю тебе в долг с тем, чтобы ты заплатил за них десятью нужными для меня. Это лучшие благодеяния, которые мы можем в сей жизни оказать друг другу.
Я слышал, что ты бываешь часто одержим беспокойствами и тревогами частию нервическими, частию душевными. Все это слишком мне знакомо. Много происходило во мне таких сильных душевных потрясений, раздражавших такие чувствительные и тонкие струны, что в один болезненный вопль превращалась душа моя. Это началось в сильнейшей степени, когда я был среди вас, но никто не был свидетелем этого, потому что я, как тебе известно, человек скрытный. Мне помогало одно средство, впоследствии оно помогало еще сильнее – и успех его возрастает по мере употребленья ежедневно. О нем я пишу в письме к вам троим[849]. Мне кажется, что все испытываете разные душевные тревоги. Тревоги эти необходимы, и глубокое значение их вы сами уведаете после. Прощай! Обнимаю тебя от всей души и вслед за тобой все твое семейство.
Твой Г.
Пиши ко мне в Франкфурт. Poste restante.
Гоголь – Погодину М. П., 1(13) июля 1844
1 (13) июля 1844 г. Франкфурт [850]
Я узнал о случившемся с тобою несчастии[851]. Бог да сохранит тебя и да обратит все, что ни случилось с тобою, тебе же во благо. Для христианина нет несчастия, и все, что ни сбывается с ним, имеет для него глубокий смысл. Напиши мне два слова о твоем состоянии или попроси Елисавету Васильевну уведомить, как тебе и как себя чувствуешь. Адресуй во Франкфурт-на-Майне, я хотя и еду на морское купанье в Остенде по причине плохого здоровья, но чрез месяц с небольшим надеюсь назад. Да споспешествует тебе бог в скорейшем выздоровлении!
Весь твой
Гоголь.
Погодин М. П. – Гоголю, 16 июля 1844
16 июля 1844 г. Москва [852]
Благодарю тебя за участие. Ты еще не забыл меня! Теперь мне лучше, слава богу, но восемь недель пролежал я неподвижно; с третьего дня начал ворочаться, освобожденный от машины, впрочем, с большою болью и неудобствами в сочленениях ноги. Говорят, что это продолжится не долго. Беда случилась со мной среди мечтаний и самым странным образом.
Я поехал в университет за Шевыревым, который уезжал встречать тело князя Голицына[853]. Еду спокойно на дрожках и думаю: «Теперь я получу на днях увольнение[854] и отправлюсь на воды, с вод в Копенгаген или какой-нибудь угол Варяжского моря[855] писать норман<ский> период[856]; зиму соберу и приведу в порядок все исследования об удельном периоде и на весну поеду в Киев, на Днепр, писать удел<ьный> период; зимой устрою монгольское время и во вторую весну поеду в Сибирь, посмотреть монгольские степи…» Как вдруг дроги пополам, и я упал и переломил себе ногу в самом важном месте! Не загадывай далеко! Меня втащили в соседнюю кондит<ерскую> лавку (16 мая, в 10<-м> часу), и часа три я промучился там сильно. Потом отвезли домой, где встреча была с своими ужасная. После не чувствовал уже никакой сильной боли, кроме времени осмотра. Все посетители были уверены, что перелома нет, а Иноземцев утверждал, что есть; с ним согласились и Пеликан, Альфонский, Севруг. Меня положили в тиски, в картоны, и лежал я до сих пор. Пишу и теперь лежа. Благодарю бога, что послал мне терпение, ни скуки, ни досады – ничего не чувствовал ни на минуту и теперь не понимаю, как могло пройти время так неприметно. А подумать о сумме (8-недельно неподвижен на спине), так берет ужас. Почти уже благодарю бога за это испытание: с одра болезни слышатся такие вещи, каких не услышишь ни с какой кафедры. Читал я Фому Кемпейского, за которого благодарю[857]. Я, разумеется, знал его и прежде, но теперь понял лучше. Удивительно кроткая и любящая душа. Едва ли есть другая книга в мире столь елейная!
Прощай! Я не отвечал на твое письмо[858], ожидая спокойной минуты, а все еще не получил. Я только что кончил свои дела в университете и упал накануне отставки. Теперь я вольный казак, но не смею думать ни о чем дальше своей койки. Никакой мысли о будущем не входит в голову.
Твой М. Погодин.
16/28 июля.
Я журнал сдаю, но не знаю еще, как и кому[859].
<Приписка Е. В. Погодиной>
Два раза писали вы к нам, любезный Николай Васильевич, и ни слова о себе, о своем здоровье, своих занятиях? Разве это не прискорбно? Теперь, по крайней мере, возвратясь с вод, напишите нам подробнее обо всем. Дайте нам порадоваться с вами, если они принесли вам пользу. Мы все, благодаря бога, отдохнули теперь от удара, посланного нам свыше. Вы представить себе не можете, как мы были перепуганы и как тяжело было видеть, сидя у изголовья нашего милого больного, томление и тоскливость, которые мучали его во время первых бессонных ночей. Благодаря бога, он скоро свыкся с тягостным своим положением и даже принялся скоро за прежние свои занятия.
Крестник ваш[860] становится теперь большим буяном, не признает над собой никакой власти, зимою беспрестанно занят был скрыпкой, с которой, надо отдать ему справедливость, он управлялся очень ловко, теперь же занят с лопаткой в саду.
С маменькой вашей мы иногда переписываемся. Об Аксаковых, вы, верно, знаете, что они расстроены сильно продолжительною болезнию Ольги Сергеевны. О нашей маленькой Груше, которой теперь шестой месяц, вы, может быть, слышали. Все, старые и малые, вам кланяются. Прощайте.
А когда мы с вами увидимся? Преданная вам Е. Погодина.
Гоголь – Погодину М. П., 8(20) декабря 1844
8 (20) декабря 1844 г. Франкфурт [861]
Франкф. 20 декабря.
Я уже слышал, что бог посетил тебя несчастием и что ты как христианин его встретил и принял[862]. Друг, несчастия суть великие знаки божией любви. Они ниспосылаются для перелома жизни в человеке, который без них был бы невозможен; ибо природа наша жестка, и ей трудно без великого душевного умягченья преобразоваться и принять форму лучшую. И потому после всякого несчастия мы должны строже, чем когда-либо прежде, взглянуть на самих себя. Что было прежде свято душе твоей, то должно быть отныне святее. Слово «Россия», для которой ты никогда не жалел трудов своих, должно быть отныне еще ближе твоему сердцу, и самые труды твои слиться с самой душой твоей. Теперь уже не должна сопровождать тебя доселе обычная торопливость: она имела свои полезные стороны, но ею уже ты сделал все, что мог. Возьмись за свое истинное дело, но возьмись за него как за святое, требующее сосредоточенного занятия, не суетного и не торопящегося. Не совершай его без внутренней молитвы и освяти прежде самого себя; без того не будет свято твое дело. Блюди в то же время за своим душевным спокойствием, истребляя в себе все, что может поколебать его; не оставляй и мелочного недостатка в себе, не говори: это пустяк, его можно допустить; истребляй его. Этого, верно, желает и просит от тебя душа, теперь ликующая на небесах, но не расставшаяся и там с земным другом своим. Я знаю, что покойницу при жизни печалили два находящиеся в тебе недостатки. Один, который произошел от обстоятельства твоей первоначальной жизни и воспитания, состоит в отсутствии такта во всех возможных родах приличий, как на литературном, так и на светском вообще поприще. Слово твое не имело в себе примиряющей середины и потому никогда не производило того, чего ты хотел. Это отсутствие такта было также причиной того, что ты огорчал людей, не думая их огорчить, раздражал, думая примирять. Отсюда произошли все неприятности, в которых обвиняли тебя и в которых душой ты не был виноват. Друг, приобрести этого такта нельзя, как бы ты ни караулил сам за собой и как бы ты ни остерегался. Он получается ранним воспитанием, сливаясь уже с самого младенчества с нашей природой. Но, к счастью, всем нам есть средство достигнуть до него тем же путем, которым можно достигать до всего. Путь этот сам Христос. Кто живет уже по одним его законам и внес его во всякое дело своей жизни, большое и малое, – у того само собою выходит прилично. Такой человек хотя бы не знал вовсе никаких условий светских, хотя бы жил до того с зверями, а не с людьми, пустыннически и удаленно от всех, но не оскорбит никого, попавшись в соприкосновение с людьми. И даже если бы он попался в самое этикетное общество, на нем все будет так само собою прилично, что никто не осудит в нем и малейшего движения. Друг мой, дай мне слово исполнить мою просьбу, молю тебя об этом во имя покойницы, зная, что ей будет и на небесах приятно твое исполнение такой просьбы: держи всегда у себя на столе книгу, которая бы тебе служила духовным зеркалом. Для этого можно употребить с пользою тоже «Imitation de Jésus Christ»[863]. Дай мне слово при всяком поступке, который будет предстоять тебе, как бы, по-видимому, незначителен он ни был: случится ли тебе писать к кому-нибудь письмо или идти к кому-нибудь с тем, чтобы объясниться с ним о деле, случится о чем-либо просить кого-нибудь или же поучать, пожурить и укорить кого, дай мне слово прежде всего подойти к столу, взять в руки свое духовное зеркало и прочесть первую главу, какая попадется (почти всякая глава будет кстати), и не прежде, как подумавши хорошенько о прочитанном, приниматься за дело. Другой недостаток твой, который также нередко смущал покойницу, искренно желавшую, чтобы его в тебе не было, – это гнев. Друг, его также можно изгнать вовсе, и почти таким же образом. Перед тем временем, когда тебе захочется на кого бы то ни было излить гнев твой, прочти также первую попавшуюся страницу из своего духовного зеркала и подумай хорошенько о прочитанном. Изгони эти недостатки навеки. Теперь это возможно тебе: душа твоя умягчена и чрез это вся природа твоя в твоей власти; она теперь как воск и ждет того напечатления, которое ты дашь ей, совещаясь духом с самим творцом ее. Теперь тебе возможно то, что никогда не было бы возможно доселе и что никогда не будет возможно потом. Поверь, что во всяком твоем действии в этом деле будет тебе помогать та, которая, может быть, молится о тебе всякую минуту. Да и может ли быть иначе, может ли быть, чтобы та, которая делила с тобой на земле труды и утешала тебя в минуту скорби, позабыла на небесах о своем друге. Почему знать, может быть, и это письмо, которое пишу тебе, внушилось мне вследствие ее же небесных молений о тебе: все мы не более как орудия божии. Во всем и повсюду нам могут предстать божьи повеленья так же, как некогда уста ослицы издали слово, когда он повелел. Но прощай! посылаю тебе страницу из Златоуста об утратах, которая будет тебе по душе.
Твой Г.
Погодин М. П. – Гоголю, 12 февраля 1845
12 февраля 1845 г. Москва [864]
Горячими слезами облил я письмо твое, любезный друг! Благодарю, благодарю тебя за твое благодеяние. И всякий раз плачу, как его перечитываю. Хотел отвечать тебе в тот же день, хотел передать тебе свои ощущения и до сих пор ничего не могу. Да, друг мой, несчастие поучительно. Успокоясь, сообщу тебе, что со мной делается. Теперь прощай! Благодарю, благодарю тебя еще раз и обнимаю крепко.
Твой М. Погодин.
Дети здоровы.
Моя нога несколько покрепче ступает, но без костылей не могу.
Что Василий Андреевич[865]? Мы слышали, что он болен. Сохрани его бог.
Сколько доставило мне сладкого удовольствия письмо его к государю[866]!
Погодин М. П. – Гоголю, 12(24) сентября 1846
12 (24) сентября 1846 г. Вена[867][868]
Сажусь на пароход, по Дунаю, до Одессы, и отвечаю тебе два слова, любезный Николай Васильевич.
Всякое указание я считаю и считал благодеянием. Величайшее доказательство дружбы – откровенность в этом отношении, тем более что мы всегда, по слову Евангелия, яснее видим чужие сучья. Медики в физических болезнях себя лечить не могут. Первое письмо твое[869] я облил несколько раз горячими слезами. Второе, общее, неудовлетворительно[870]. «Все тот же Погодин». Скажи – какой именно и в чем именно он исправиться должен. «Смотри сам». Смотрю, но многого могу не увидать с бревном или бельмом на глазу. Укажи, кто друг и кто любит искренно. Мое дело будет проверить по указанию и как сделать к исправлению. Говорить вообще – легко, но бесполезно. Легко сказать на исповеди: «Я грешен». Но в чем именно? Укажи мне на черты характера (как, например, о гневе в первом письме), привычки, склонности и самые дела, самые факты. Вот об чем просил и прошу.
–Не морское путешествие опасно для ноги, а сухопутное. До сих пор она слаба очень и при малейшем камешке, который попадается под подошву, совершенно робеет. Медики говорят, что не до́лжно подвергаться случайностям горных дорог, а подождать укрепления. Я не нашел в себе силы их не послушаться.
–Заеду в Венгрию и потом Сербию. Из Одессы, может быть, в Крым, потом в Харьков к Иннокентию[871]. Иерусалим – оставлю, если бог даст, до следующего года.
–В Москве буду, если бог даст, около половины октября по нашему стилю. Пиши туда.
–Я любил тебя много до 1842 года и принимал живое участие во всем, что до тебя касалось, до последнего нашего расставания.
В это время совершенно расстроился и потерял всякую привязанность, огорченный донельзя. Быв в твоей деревне, у матушки, я нашел в глубине искру прежней привязанности. В сентябре 1843 года, кажется, в один вечер, возгорелось прежнее чувство, и я тотчас тебя уведомил[872]. Письмо твое после смерти моей Лизы наполнило сердце мое благодарностию. Теперь я спокоен и увидел бы тебя с удовольствием. Но не смею сказать, все ли прежнее чувство возвратилось. Это говорит тебе прежний Погодин, который не мог терпеть скрывать никаких своих чувствований. Но дурно ли это? <нрзб.> жду твоего ответа.
Еду. Прощай. Будь здоров!
Твой М. Погодин.
1846. Сентября 12/24. Вена
Гоголь – Погодину М. П., 20 февраля (4 марта) 1847
20 февраля (4 марта) 1847 г. Неаполь [873]
Марта 4. Неаполь.
От Сергея Тимофеевича Аксакова я получил письмо[874] и в нем извещение, что ты был глубоко оскорблен моими словами о тебе, напечатанными в моей книге (явившейся в обезображенном и неполном виде)[875]. Он сказал, что ты даже плакал и потом, успокоившись, хотел писать мне следующее: «Друг мой! Иисус Христос учит нас, получив <в> ланиту, подставлять со смирением другую; но где же он учит давать оплеухи?» Друг мой, зачем же ты остановился и не написал мне этого сам? Или почувствовал, что укорить за это есть уже неуменье подставить другую ланиту? Между нами всеми есть недоразумение. И С. Т. Аксаков, и Шевырев, и ты сам уверены, что я на тебя сержусь, и под этим углом смотрят на все слова мои, привыкши по чувству нежного участья щадить человека в миролюбное время и высказывать ему правду только в гневе. Вы и в моих словах увидели гнев и, что еще хуже, долговременную мстительность. Но ни гнева, ни мстительности у меня тут не было. Первый давно прошел, второй же никогда не питал ни <к> кому, даже как бы он ни оскорбил меня. Напротив, меня всегда веселила впереди мысль примиренья и с самым непримиримым и наиболее противу меня ожесточенным неприятелем. Минута прощенья и примиренья мне всегда казалась праздником и лучшею минутою в жизни. Вот тебе истинная правда моего сердца. Но меня всегда изумляло твое беспамятство. Я долго думал и придумывал, как бы дать тебе почувствовать, что ты оскорбляешь человека, никак не думая оскорбить его. Не думал бы я об этом так постоянно и долго, если бы не случилось такое дело, где ты чуть-чуть не был причиной страшного события, которое отравило бы на все время твою жизнь и сделало бы твою совесть мучительницей твоей[876]. Итак, я долго думал о том, как бы дать тебе это почувствовать, и постоянная мысль об этом, может быть, была причиною, что я, говоря о тебе, выразился более резко, чем следовало, желая не скрыть твоих недостатков. Какие бы ни были причины слов моих о тебе в книге моей, но слова мои – правда, ты рассмотри их сам, в них нет лжи. Неужели правда стала так уже неуважительна в глазах наших, что ею мы должны потчевать только врагов своих, а не друзей? Правда о тебе выразилась словами неприличными, неосмотрительными, потому что, говорю тебе честное слово: я не имел в виду так оскорбить тебя. Но смотри, как странно случилось: ты, который не наблюдал доселе так часто приличий в словах и выражениях твоих, являвшихся в печати, и тем невольно оскорблял других, получил именно толчок сам в этом же самом, потому что, вновь тебе повторяю, здесь больше всего прочего была виной просто неосмотрительность. Но для меня произошло от этого радостное явление, которого я, признаюсь, совсем не ожидал. Ты огорчился и, может быть, доселе огорчен (но нет, этого не может быть: ты великодушен и умеешь прощать), а я обрадовался и доселе рад, обрадовался тому, что с этой минуты поселилась у меня к тебе такая любовь, какой никогда доселе не было. Увидеть тебя, говорить с тобой, глядеть на тебя мне стало так теперь желательно, как никогда доселе. И мне кажется, что дружба наша с этих пор начнется, а доселе был один ее обманчивый призрак, условленный шаткими светскими понятьями о дружбе; я чувствую, что отныне только между нами установятся те любовные родные речи, которые должны быть по-настоящему между всеми людьми, те речи, на языке которых и самый упрек кажется приятным. Мне теперь так хочется знать все о тебе: и что ты делаешь у себя в доме, и где сидишь, и что читаешь, и в каком расположенье духа, и с кем говоришь, и что говоришь. И я бы много дал теперь за то, чтобы прочитать хотя короткий журнал дня твоего. Друг мой или, лучше, брат (в названии брата есть что-то лучшее, нежели в названии друга, да и Христос велит нам быть братьями), пиши ко мне просто, все, что ни есть на душе твоей, все оно будет мне равно приятно, как бы ты ни выразился. Письма твои будут теперь услада мне, я так думаю, потому что мысль о тебе стала теперь мне усладой. Признаюсь тебе, что я было уже несколько изнемог и от недугов, и от многих тяжелых испытаний (и у меня есть, как у тебя, тяжелые испытания, и я не знаю, что тяжелее – получить ли неприличное нападенье от близкого человека в печатной книге или получать письменные упреки от самых близких друзей в лицемерии, ханжестве, надувании других и скорбные упреки в игранье комедии там и в том, что было священнейшею мыслью и любовью души). Много нужно сил, чтоб это вытерпеть, но я теперь вытерпливаю с большим мужеством. Любовь к тебе стала сладким чувством, утешающим и освежающим силы мои, и мне чувствуется, что и в твоей душе что-нибудь да произошло в это время и строки мои найдут в ней отклик. Напиши же мне и не медли.
Весь твой Г.
Погодин М. П. – Гоголю, 17, 24 марта 1847
17, 24 марта 1847 г. Москва [877]
Марта 17. 1847. Москва.
Сейчас получил письмо твое, любезный Николай Васильевич, и отвечаю тебе, утешенный, умиленный. У меня отлегло сердце, развязались руки. До сих пор никак не мог я собраться с духом, чтоб писать к тебе о твоей книге; боялся больше всего, чтоб ты не приписал моего мнения растревоженной личности. С чего же начну теперь – все, оседавшее долго на дно сердца, просится наружу. Не ищи порядка; не ищи обдуманности; только чтоб не пропустить ничего нужного.
В исполнение твоего желания скажу тебе прежде всего, как я получил твое письмо. Ныне страстной понедельник. Я только что возвратился от обедни и стал пить чай. Передо мной сидел босняк, ездивший к царю просить о покровительстве православной церкви, угнетенной турками. Я говорил с ним, а между тем был в раздумье, говеть или отложить до лета, потому что теперь неспокоен духом и слишком стеснен обстоятельствами. Ты не можешь себе представить, сколько удовольствия доставило мне письмо твое. Я проводил скорее гостя и начал его перечитывать. Решение говеть – вот первые его плоды.
Книгу твою я увидел в первый раз 10 января. Мне указали прежде всего места, которые касаются до меня. Огорчен был я до глубины сердца: как – 30 лет я трудился, и ни один юноша не говорит мне будто спасибо, и ни одного юношу не подвигнул я будто ни к какому добру?[878] Я готов был плакать. Мы ехали тогда с Шевыревым на бал к Чертковым. В этом духе, под шумок музыки, между тем как сердце обливалось кровью, говорил я о книге с Лизаветой Григорьевной[879]. Лишь только воротился домой, во втором часу ночи, принялся читать книгу. Прочел «Завещание» – испугался, продолжал чтение – задумывался, смеялся, соглашался и нет. На другой день поутру прочел все разом, и впечатление осталось совершенно мирное и гармоническое, так что я был сам поражен такою внезапною переменой. Ни малейшего неприятного чувства, огорчения не нашлось. Тотчас написал об этом Лизавете Григорьевне и Шевыреву, которые были одни свидетелями моего волнения. Первые эти минуты почитаю я удивительными, священными, и воспоминание об них теперь еще доставляет мне удовольствие. Ну как ужасное волнение (причины его особенные, см. ниже) могло улечься вдруг, так что и следа не видать! Такое действие послужило для меня доказательством, что книга, несмотря на свои недостатки и странности, написана искренно, от души, с добрым намерением.
В разговорах с приятелями, при случаях, после, я передавал это, но вообще был холоден, разбирал с ними сочинение по частям, большею частию был недоволен, сетовал за себя, но не сердцем, а умом, и отстаивал только искренность, приписывая все нехорошее и странное болезненному душевному расстройству.
24 марта
Продолжаю, окончив говение.
Самое ясное и осязательное доказательство этого расстройства и вместе искренности книги есть «Завещание». Разберем его, сколько удержала память (книги нет дома).
1. «Не хоронить до…»[880] Но ты мог и можешь умереть на море, в чужих краях, в Азии. Для чего же нам здесь сказывать это желание? Это раз, а потом; как требовать или даже предполагать, чтоб вся Россия прочла твое завещание, чтоб не могла отказываться незнанием (пред кем, для чего?). Не лучше ли просто носить, хоть на кресте, записку: «Прошу не хоронить меня до…»
2. «Не ставить памятника…»[881] Захотят поставить – поставят, и для себя, а не для тебя. Разве памятники ставят для усопших? На что им они? «А сделаться лучше». Кто делается лучше, тот делается для себя, для Христа, а для другого никто не делывался лучше, особенно для незнакомого автора. И друзьям мудрено тут рассчитывать. Может быть, даже есть нечто и грешное в том, чтобы делаться лучше по завещанию, вместо памятника!
3. «Не плакать». У кого есть слезы, тот их выльет, а у кого нет, тому и говорить нечего. Слезы полезны плачущему. «Не плакать даже и об лучшем муже»[882]. Что за сличения, сравнения? Ты умрешь ныне, другой завтра, как тут соединить рассуждения!
4. О портрете. Начать писать и вспомнить… Это фигура, оборот автора, а не умирающего человека[883]. Дурная литография не помешает знаменитой гравюре, как Иорданову «Преображению»[884] тысяча прежних. Перепечатывать никто не думал и никто не имеет права. В одно время с Москвою вышел в Харькове при «Молодике» совершенно другой портрет. Мне недавно сказали, что ты был взбешен помещением портрета в «Москвитянине». Я не мог никак этого предполагать. Я думал даже сделать тебе маленькое удовольствие, а твоим почитателям большое. Никакой другой мысли не было и не могло быть. Спрашиваться в России никогда не было в обычае. Зачем я, как близкий человек, не спросился? – не подумал, а может быть, вместе и не хотел поставить тебя в щекотливое положение дозволять свой портрет. Вреда твоей собственности не произошло, в этом я уверяю. Впрочем, если ты сердился и сердишься, то извини меня. Пошлю пока написанное. Остальное с следующей почтой. Обнимаю тебя крепко. Целую горячо.
Твой М. Погодин.
Погодин М. П. – Гоголю, 8 апреля 1847
8 апреля 1847 г. Москва [885]
Апреля 8. 1847. Москва.
Вслед за первым вот к тебе и второе письмо, любезнейший Николай Васильевич! Как ты теперь поживаешь? Что твое здоровье? Успокаивается ли дух? Недели две я не был в городе, никого не видал и не знаю, получил ли кто от тебя письмо в это время.
Продолжаю о книге – я остановился, кажется, на предисловии. Состоя из желаний и требований физически и нравственно невозможных, оно казалось мне (и теперь, через три месяца, кажется) плодом расстроенного воображения, состояния ненормального. Такие явления случаются с нами от разных причин: долговременного уединения, одинокого напряженного размышления, усиленной деятельности и даже многих причин физических. Недавно малый пример видел я на Шевыреве. Приезжает он ко мне в воскресенье и остается полчаса, говорит дело, но в его глазах, голосе, движениях, оборотах речи я заметил что-то необыкновенное. Проводив, еду тотчас к знакомым, расспрашиваю стороною о последних его лекциях – и слышу многие вещи, кои удостоверяют меня, что он встревожен. Слышу, что он в газетах тогда же спорит с Мельгуновым о благотворительности[886], в «Листке» – с одним молодым человеком о воспитании. Плохо дело, думаю я, еду чрез два дня к нему на публичную лекцию. Речь шла об «Одиссее», но что же – весь спор и вся твоя книга просвечивала мне насквозь в его словах, хотя они, казалось, были обращены совсем в другую сторону, и он был весь не свой. Я испугался, написал к нему на другой день письмо, прося оставить лишние споры, отказаться на время от общества и его толков, запереть двери от посетителей (чтоб река вступила в берега). Слава богу, волнение прошло скоро и он успокоился мало-помалу. В таком положении мы принимаем все слишком к сердцу, и предметы представляются совершенно под другим углом. Может быть, и ты после болезни был так настроен и написал свое завещание, разве не имел какой особой мысли или какого особого намерения, что за тобой водилось, – придумывать, катая шарики, разные мудреные вещи, положим, для благих, по-твоему, целей. О, друг мой, в простом сердце бог почивает, говорит русская пословица. Простоты, простоты, и берегись, да не заходит ум за разум. Где тонко, тут и рвется!