
Переписка Н. В. Гоголя. В двух томах
Гоголь – Балабиной М. П., 18(30) мая 1839
18 (30) мая 1839 г. Рим [668]
Май 30, 1839. Рим.
Я получил ваше письмо[669] и, распечатавши, долго не верил. Ваше ли это письмо, вы ли пишете ко мне? Как вы переменились! Уже год, как я не получал от вас писем, и вы в этот один год так выросли и образовались чувствами, мыслями и душой. Какая зрелость и быстрый ход! Даже почерк письма вашего изменился, даже русский язык и падежи вас слушаются. Я вижу теперь, это справедливо, что девушка на 18-м году в один год проходит тот курс, который нашему брату едва дается в несколько лет. Вы писали ваше письмо, как сами говорите, под влиянием записок Александрова, или Дуровой, которые вы в то время читали[670]. Ваши суждения об этой книге и оригинальны, и вместе тонки и верны. Ваши мысли те же, какие я знал в вас и встречал прежде. То же в них своеобразное выражение вашего характера, и я бы угадал их, зная хорошо вас, еще прежде, чем вы бы их сказали. Но они получили здесь такую зрелую оболочку, такую точность, так выразились ясно, отчетливо, что я вижу – это и вы и не вы вместе. Если бы ваше письмо пришло несколькими месяцами раньше, я бы с готовностию и живою, многоречивою охотою пустился бы соглашаться с вами, и поперечить вам, и судить, и спорить обо всех тех предметах, о которых вы пишете; но чувствую, что теперь буду и туп, и вял, и глуп. Мысли не лезут вовсе из моей головы; другие, совершенно непризванные, являются на место призываемых. Увы! я пишу к вам тоже под влиянием книги, которую теперь читаю, но другой и как противоположной вашей! Печальны и грустно-красноречивы ее страницы. Я провожу теперь бессонные ночи у одра больного, умирающего моего друга Иосифа Вьельгорского[671]. Вы, без сомнения, о нем слышали, может быть, даже видели его иногда; но вы, без сомнения, не знали ни прекрасной души его, ни прекрасных чувств его, ни его сильного, слишком твердого для молодых лет характера, ни необыкновенного основательностью ума его; и все это – добыча неумолимой смерти; и не спасут его ни молодые лета, ни права на жизнь, без сомнения, прекрасную и полезную! Я живу теперь его умирающими днями, ловлю минуты его. Его улыбка или на мгновение развеселившийся вид уже для меня эпоха, уже происшествие в моем однообразно проходящем дне. Итак, не вините меня, если я глуп и не умею к вам написать письмо так же умно, как вы написали его ко мне. Бедный мой Иосиф! один единственно прекрасный и возвышенно-благородный из ваших петербургских молодых людей, и тот!.. Клянусь, непостижимо странна судьба всего хорошего у нас в России! Едва только оно успеет показаться – и тот же час смерть! безжалостная, неумолимая смерть! Я ни во что теперь не верю, и, если встречаю что прекрасное, тотчас же жмурю глаза и стараюсь не глядеть на него. От него несет мне запахом могилы. «Оно на короткий миг», – шепчет глухо внятный мне голос. «Оно дается для того, чтобы существовала по нем вечная тоска сожаления, чтобы глубоко и болезненно крушилась по нем душа».
Кстати о прекрасном. Когда я думал об вас (я об вас часто думаю и особенно о вашей будущей судьбе), я думал: «Кому-то вы достанетесь? Постигнет ли он вас и доставит ли вам счастие, которого вы так достойны?» Я перебирал всех молодых людей наших в Петербурге: тот просто глуп, другой получил как-то несчастную крупицу ума и зато уже хочет высказать ее всему свету; тот ни глуп, ни умен, но бездушен, как сам Петербург. Один был человек, на котором я остановил взгляд, – и этот человек готовится не существовать более в мире… Вы извините, что я пустился быть вашей свахой, что называется иначе кума. Мое мысленное сватовство, как вы видите, неудачно… Я вам все говорю, я не хитрю с вами, не таю от вас моих мыслей. Делайте и вы так со мною. Зачем вы ни слова не написали мне о вашем здоровье, о его подробном, то есть, состоянии? Я бы вам дал совет очень не хуже докторского. Знайте же: ваша болезнь излечима совершенно, и со мною согласны все те, которым я давал идею о вашей болезни. Вы должны лечиться холодною водою в Грефенберге. Слышали ли вы о чудесах, производимых там медиком, воспитанным одною натурою, без помощи медицинских академий и проч. и проч.? Я один из числа самых неверующих, как вы сами знаете, и всегда сомнительно качал головою, когда слышал, как вы внимали вздорам Фишера или глотали ваши гомеопатические порошки и аллопатические гадости в виде микстур… Но, клянусь, я сам, своими глазами видел такие чудеса… Нет, я умоляю вашу маменьку всеми силами небесными – испытать это средство. Холодной водой лечат все болезни, кроме грудных, но более всего лечат болезни вашего рода. В вашей болезни самое главное – нужно произвести испарину. Холодная вода в руках этого медика производит такую испарину, о которой нельзя иметь понятия. Если ваша болезнь просто только головной ревматизм, то ревматизмы целятся удивительно. Словом, послушайте слова истины и поезжайте. Кстати о здоровье и болезнях, если о них уже мы заговорили. Говорят, для больного нет большего наслаждения, как встретиться тоже с больным и наговориться с ним досыта о своих болезнях. Они говорят об этом с таким наслаждением, с каким говорят только обжоры о съеденных ими блюдах. Итак, вследствие этого скажу вам о своем тоже здоровье. Здоровье мое non vale un fico[672], как говорят итальянцы, – хуже нынешней русской литературы, о которой вы мне доставили в вашем письме известия. Летом еду в Мариенбад на один месяц. Вы не поверите, как грустно оставить на один месяц Рим и мои ясные, чистые небеса, мою красавицу, мою ненаглядную землю. Опять я увижу эту подлую Германию, гадкую, запачканную и закопченную табачищем… Но я позабыл, что вы ее так любите, и чуть было не сказал еще несколько приличных ей эпитетов. Впрочем, совершенно не понимаю вашей страсти. Или, может быть, для этого нужно жить в Петербурге, чтобы почувствовать, что Германия хороша? И как вам не совестно! Вы, которые так восхищались в вашем письме Шекспиром, этим глубоким, ясным, отражающим в себе, как в верном зеркале, весь огромный мир и все, что составляет человека, и вы, читая его, можете в то же время думать о немецкой дымной путанице! И можно ли сказать, что всякий немец есть Шиллер?! Я согласен, что он Шиллер, но только тот Шиллер, о котором вы можете узнать, если будете когда-нибудь иметь терпение прочесть мою повесть «Невский проспект»[673]. По мне, Германия есть не что другое, как самая неблаговонная отрыжка гадчайшего табаку и мерзейшего пива. Извините маленькую неопрятность этого выражения. Что ж делать, если предмет сам неопрятен, несмотря на то что немцы издавна славятся опрятностью? Но вы, я думаю, на меня сердитесь за это ужасным образом и, может быть, даже имеете маленькое желание поджарить меня за это на медленном огне. Но полно! больше не буду вас сердить. Вы меня очень заинтересовали новым романом, который вы читали и который вам понравился. Я верю, что он должен быть очень хорош, ибо все ваши суждения в этом вашем последнем письме так основательны, что я никак не смею им не верить (отсюда исключается слов несколько о немцах). Я говорю о романе Миклашевичевой, о котором вы пишете[674]. <Он> точно редкость у нас на Руси. Порядочный роман!.. что-то очень… У меня на языке вертелось вставить здесь одно слово, которое чрезвычайно просилось на язык, но лучше повоздержаться. Не все то можно, что хочется, особливо в письме; ибо есть очень много таких почтенных людей, которые чрезвычайно любят (может быть, даже из любви к просвещению) читать чужие письма и доставлять таким образом невинное утешение добродушной душе своей, а иногда выводить даже из этого невинные сплетни. В вашем письме, между прочим, еще теплятся следы восторга, чувствованного вами при представлении «Гамлета». Вы им полны. Впечатления ваши живы и сильны. Так они и должны быть. Вы его смотрели в первый раз, и актер, исполнявший роль его, должен был вам нравиться безусловно, совершенно. Таков закон, которому подвергается живая, исполненная чувства душа. Потом вы будете тоже восхищаться, но будете более находить больших промахов в актере. Каратыгин есть один из тех актеров, который вдруг и с первого раза влечет к себе, схватывает вас в охапку насильно и уносит с собой, так что вы не имеете даже времени очнуться и прийти в себя. Есть роли совершенно в его роде. Но большая часть ролей, созданных Шекспиром, и в том числе Гамлет, требуют тех добродетелей, которых недостает в Каратыгине. Вы можете это увидать только после, по долгом соображении и долгом изучении характеров, созданных Шекспиром, и потому я не хочу говорить вам об этом. Лучше, если вы дойдете к этому сами. Вы спрашиваете меня о новостях, что происходит нового среди вечных древностей? Все прекрасно, чудесно, больше ничего не могу сказать. Цветут розы, темнеют кипарисы, ослепительно сияет синий небесный свод, убраны по-праздничному все развалины и ваш друг Колизей. Но вы все это знаете и без моих слов. Картина Бруни, о которой вы интересуетесь знать, кажется, стоит на том же, на чем стояла[675]. Век художника оканчивается, когда он оставляет раз Италию, и, дохнувши тлетворным дыханием севера, он, как цветок юга, никнет голову. Бруни как будто бы прихватил петербургский мороз; по крайней мере, кисть его скользит лениво и не работает. Об аббате Ланчи не имею никаких сведений.
Вы пишете и спрашиваете, когда я буду к вам. Это задача для меня самого, которую, признаюсь, я не принимался даже еще разрешать. Притом же вы подали совет моему двоюродному брату[676] такой, который и мне может пригодиться. Прощайте, будьте здоровы. Не оставьте совершенно без внимания поданный мною вам совет насчет здоровья вашего – я имею хорошее предчувствие – и не сердитесь за глупость письма моего. Право, если бы вы знали положение души моей. О! вы бы извинили меня. Прощайте. Напишите скорее ваш ответ и адресуйте его в Мариенбад, poste restante.
Гоголь – Балабиной М. П., 24 августа (5 сентября) 1839
24 августа (5 сентября) 1839 г. Вена [677]
Вена. Сентябр. 5.
Нет, больше не буду говорить ни слова о немцах. Боюсь, право, боюсь. Может быть, вы в эти три года, как я не имел удовольствия вас видеть, переменились совершенно. Ведь как бы то ни было, вам теперь 18 лет. Я ничего не знаю, что могло случиться с вами в это время. Может быть, вы сделались теперь высокого росту, у вас явилась страшная сила в руках. Я же человек щедушный, худенький и после разных минеральных вод сделался очень похожим на мумию или на старого немецкого профессора с спущенным чулком на ножке, высохшей, как зубочистка. Долго ли в таком случае до греха. Вы мне дадите кулака – и я пропал. Вы в себе точно имеете много страшного. Я помню, когда еще вам было 14 и 15 лет, у <вас> любимою поговоркою было: «Я вас выброшу за окно». И потому, следуя правилам благоразумия, лучше поберечься и ни слова не говорить о немцах. Но знаете ли что? В сторону пустяки и шутки. Когда я прочел ваше письмо и свернул его, я поникнул головою, и сердцем моим овладело меланхолическое чувство. Я вспомнил мои прежние, мои прекрасные года, мою юность, мою невозвратимую юность, и, мне стыдно признаться, я чуть не заплакал. Это было время свежести <нрзб.> молодых сил и порыва чистого, как звук, произведенный верным смычком. Это были лета поэзии, в это время я любил немцев, не зная их, или, может быть, я смешивал немецкую ученость, немецкую философию и литературу с немцами. Как бы то ни было, но немецкая поэзия далеко уносила меня тогда вдаль, и мне нравилось тогда ее совершенное отдаление от жизни и существенности. И я гораздо презрительней глядел тогда на все обыкновенное и повседневное. Доныне я люблю тех немцев, которых создало тогда воображение мое. Но оставим это. Я не люблю, мне тяжело будить ржавеющие струны во глубине моего сердца. Скажу вам только, что тяжело очутиться стариком в лета еще принадлежащие юности. Ужасно найти в себе пепел вместо пламени и услышать бессил<ие> восторга. Соберите в кучу всех несчастливцев, выберите между ними несчастнее всех, и этот несчастливец будет счастливцем в сравнении с тем, кому обрекла судьба подобное состояние. Из вашего письма (которое расшевелило во мне кое-что старого, за что вас благодарю) видно, что вы приняли то, что я сказал, в частности, о юге и севере, за решительное положение, что поэзия только на юге. Нет, на севере, может быть, еще более и чаще загоралась она. И для того, чьи силы молоды и душа чувствует свежесть, для того север – разгул. Но вы простите прежние слова тому несчастному, чья душа, лишившись всего, что возвышает ее (ужасная утрата!), сохранила одну только печальную способность чувствовать это свое состояние. И вообразите теперь этого несчастливца, скитающегося под северным небом в виду деятельности и всего, что тревожит душу и влечет ее на то, чтобы творить. Можете ли вы понять те ужасные упреки, те терзания адские, невыносимые, которые он слышит в себе. Теперь, вообразите, над этим человеком, не знаю почему, сжалилось великое милосердие бога и бросило его (за что – право, не понимаю, ничего достойного не делал он), бросило в страну, в рай, где не мучат его невыносимые душевные упреки, где душу его обняло спокойствие, чистое, как то небо, которое теперь окружает и о котором ему снились сны на севере во время поэтических грез, где в замену того бурного, силящегося ежеминутно вырываться из груди фонтана поэзии, который он носил в себе на севере и который иссох, он увидел поэзию не в себе, а вокруг себя <нрзб.>, в небесах, солнце, в прозрачном воздухе и во всем тихую, несущую забвение мукам. Теперь мне нет ничего в свете выше природы. Передо мной исчезли люди, города, нации, отношения и все, что <ло>мает людей, волнует и томит. Ее одну я вижу и живу ей. Вот почему я пристрастен к ней: она мое последнее богатство. Кто испытал глубокие душевные утраты, тот поймет меня. Вы не тогда увидели Италию, когда нужно. Не во время юности и свежести сил ее нужно увидеть, нет! Но тогда, когда много, много отнимет у вас неумолимая судьба. Но письмо мое приняло слишком сурьезную физиогномию. Прочитавши, изорвите его в куски, я об этом вас прошу. Этого никто не должен читать, да оно, впрочем, никому не нужно. Я не знаю сам, почему я написал это, но ваше письмо возбудило… – Я знаю вас в этом отношении (не примите опять слова: я знаю вас в обширном значении, так, как вы приняли в вашем письме). Я никогда не буду так самонадеян и хвастлив, чтобы сказать: я знаю вас. Нужно быть слишком глубокому испытателю души и сердца и всех его движений, чтобы знать человека. Но и тот не скажет: я знаю его совершенно. Я могу знать две-три прекрасные стороны вашего сердца, а тысячи других, из которых многие тайны для вас самих, могут мне быть неизвестны. Но мое маранье, я думаю, вам надоело, я же так скверно пишу. Пора кончить. Будьте так добры и отправьте это письмо в институт моим сестрам[678]. Вы написали в конце вашего письма, не знаю почему: до свидания. Может быть, в самом деле мне придется побывать в Петербурге (тягостная даже мысль), во всяком случае, я пробуду не более недели там[679]. О, тяжелая обязанность. И хотя меня утешает то, что я увижу вас и четырех-пяти близких моему сердцу. Но… бог видит, какую я великую жертву приношу. Прощайте. Будьте здоровы. Не забывайте вашего истинного друга. Душевный поклон мой вашей маменьке и всем вашим родным.
Н. Гоголь.
Балабина М. П. – Гоголю, 15 октября 1841
15 октября 1841 г. Петербург [680]
Петербург. 15 октября. 1841.
Я не знаю, о чем мы можем вместе разговаривать: говорить о пустяках – глупо; говорить о литературе, о картинке Бруни[681] – скучно для меня; говорить о том, что делается в душе моей – с вами не могу. Она носит в себе такие чувства, которые, если я б попробовала растолковать их вам, приехали к вам под формою дыма, то есть вы нашли бы слова мои совершенно пусты, потому что эти чувства так тонки, что не могут быть написаны. Потом, я очень редко нахожусь в таком положением, в котором могу я писать: я стала большой эгоисткой, только о себе и думаю; да как же не обращать на себя внимание, когда жители сердца такой ужасный шум производят! Мне очень приятно получать письмы от других – это удаляет на несколько минут мою мысль от собственных моих занятий; но писать сама очень трудно; надеюсь, что это не всегда будет продолжаться и что день придет, в котором я опять начну болтать с вами и даже шутить о том и о сем; я жду этого дня с нетерпением; я философ в голове, а в сердце нет. Но до сих пор он еще не настал. К счастью, я не без надежды; увидим, ежели когда и как эта надежда исполнится. До того времени я ни к чему не буду годиться; особенно сегодня я ни к чему не гожусь и от скуки начала к вам писать. Это по крайней мере не слишком учтиво, но вы не бросите меня за это за окошку! Когда мне будет веселее, я хочу писать вам, да, право, я не могу понять, отчего я не весела сегодня; я должна бы быть сегодня гораздо веселее, нежели все прошедшие дни! Когда я об этом думаю, я делаюсь веселой! Николай Васильевич! Вот я в друг сделалась весела! и от радости забыла, как пишут слово «вдруг». Я вам скажу, что нервы так расстроились у меня, что перехожу от самой сильной печали до бешеной радости. Это, я думаю, еще более ослабляет те же самые нервы. И так нервы мои делают зло моей душе, потом душа делает зло моим нервам, и я часто почти сумасшедшая, – вот что! берегитесь! Когда вы мне будете отвечать, то ни слова не говорите о том, что мое письмо вам понесло, – слышите? и не забывайте, бога ради! Здесь и без ваших замечаний иногда темно и грустно в сердцах, а если вы приходили бы с вашими охами и ахами, то сделалась бы беда! Итак, молчите: это один способ, с которым вы можете надеяться получать мои глупые письмы! Вы спрашивали меня о моих занятиях: я довольно мало пишу по тому же резону, по которому и письмы писать не хочу и не могу. Я много читаю. Вы знаете, что я выучилась по-немецки, и это мне доставляет большие наслаждения. Я нахожу, что французская литература и даже все другие представляют нам дела человеческие, а немецкая представляет нам каждые, почти незаметные, но очень замечательные чувства души; в других литературах мы знаем только те мысли и те движения души, которые имеют причины в наружных действиях, а в немецкой мы видим те мысли и те движения сердца, которые родятся и умирают в нем, не <у>знаны никем. Когда мы чувствуем такие вещи, которых мы не можем говорить другим, то мы можем открыть книгу немецкую, и часто мы чувствуем, что автор нас понимает, и это есть огромное удовольствие, потому что тяжело нести одному тяжелые горы, которые подымаются вовнутри сердца. Я очень обязана немецким книгам, потому что они, по крайней мере на несколько минут, позволяют мне иногда забывать много разных не слишком приятных вещей. Мне кажется, что я совершенно позабыла писать по-русски. Какой стыд! Не думайте, однако ж, что я не буду больше к вам писать: вы теперь в Москве, а в Москву писать глупое и короткое письмо гораздо легче, нежели писать такое же письмо в Рим, – не так совестно, и зато, когда у меня будет ясная минута, я намерена еще вам писать, но только ежели вы будете мне отвечать (я опять вам вспоминаю, что здесь все так любят ваши письма, что их вслух читают!). Какие мы, правда, странные или, лучше, какие мы обыкновенные люди! Мы все очень хорошо знаем, что все, что с нами случается, делается для нашего добра; однако ж мы таем от желания быть счастливее! Нет, я наверное теперь знаю, что я забыла, как по-русски писать!
Я думаю, что если у вас в Москве такая же погода, как у нас, <то> у вас самый пустой сплин! Небо точно старая подкладка серой военной шинели!
Знаете, кстати, что есть такая болезнь, которая совершенно противуположна сплину. Сплин – скука, печаль без причин; я эту болезнь часто имею удовольствие носить во мне; но другая болезнь, которую я также очень хорошо знаю, есть радость, ужасная, страшная радость, приятное и неприятное чувство, которое я вам рекомендую и не рекомендую, – вот как!
Прощайте, любезный Николай Васильевич. Напишите мне непременно и как можно скорей. Будьте здоровы так, как я, потому что я несравненно здоровее прежнего.
До свидания, но прежде пишите – и скорей, скорей, и дипломатически!
Мария Балабина.
Гоголь – Балабиной М. П., январь 1842
Январь 1842 г. Москва [682]
Хотя несколько строк напишу к вам. А не хотел, – право, не хотел браться за перо. Из этой ли снежной берлоги выставлять нос и еще писать? Медведи обыкновенно в это время заворачивают свой нос поглубже в шубу и спят. Вы уже знаете, какую глупую роль играет моя странная фигура в нашем родном омуте, куда я, не знаю за что, попал. С того времени, как только ступила моя нога в родную землю, мне кажется, как будто я очутился на чужбине. Вижу знакомые, родные лица; но они, мне кажется, не здесь родились, а где-то их в другом месте, кажется, видел; и много глупостей, непонятных мне самому, чудится в моей ошеломленной голове. Но что ужасно – что в этой голове нет ни одной мысли, и если вам нужен теперь болван для того, чтобы надевать на него вашу шляпку или чепчик, то я весь теперь к вашим услугам. Вы на меня можете надеть и шляпку, и все, что хотите, и можете сметать с меня пыль, мести у меня под носом щеткой, и я не чихну и даже не фыркну, не пошевелюсь.
Гоголь – Балабиной М. П., 21 октября (2 ноября) 1842
21 октября (2 ноября) 1842 г. Рим [683]
Рим. Ноября 2 1842.
Я к вам пишу, и это потребность души. Не думайте, чтобы я был ленив. Это правда, мне тяжело бывает приняться за письмо, но, когда я чувствую душевную потребность, тогда я не откладываю. В последние дни пребывания моего в Петербурге, при расставанье с вами, я заметил, что душа ваша сильней развилась и глубже чувствует, чем когда-либо прежде. И потому вы теперь не имеете никакого права не быть со мной вполне откровенной и не передавать мне все. Вспомните, что вы пишете вашему искреннейшему другу, который в силах оценить и понять вас и который награжден от бога даром живо чувствовать в собственной душе радости и горе, чувствуемые другими, что другие чувствуют только вследствие одного тяжелого опыта. Прежде всего известите меня о состоянии вашего здоровья и помогло ли вам холодное лечение. Потом известите меня о состоянии души вашей: что вы думаете теперь и чувствуете и как все, что ни есть вокруг вас, вам кажется. Это первая половина вашего письма. Теперь следует вторая: известите меня обо мне. Записывайте все, что когда-либо вам случится услышать обо мне, все мненья и толки обо мне и об моих сочинениях, и особенно, когда бранят и осуждают меня. Последнее мне слишком нужно знать. Хула и осуждения для меня слишком полезны. После них мне всегда открывался яснее какой-нибудь мой недостаток, дотоле мною не замеченный. А увидеть свой недостаток – это уже много значит. Это значит почти исправить его. Итак, не позабудьте записывать все. Просите также ваших братцев в ту же минуту, как только они услышат какое-нибудь суждение обо мне, справедливое или несправедливое, дельное или ничтожное, – в ту же минуту его на лоскуточек бумажки, покамест оно еще не простыло! И этот лоскуточек вложите в ваше письмо. Не скрывайте от меня также имени того, который произнес его. Знайте, что я не в силах ни на кого в мире теперь рассердиться и скорей обниму его, чем рассержусь. Прощайте. Жму сильно вашу руку. Обнимите за меня всех ваших и попросите вашу маменьку, ради нашей старой дружбы, приписывать иногда от себя хоть несколько строчек ко мне, хоть даже на французском языке.
Вот мой адрес: Рим, Via Felice, № 126, 3 piano.
Балабина М. П. – Гоголю, 12 февраля 1844
12 февраля 1844 г. Петербург [684]
Петербург, 12 февраля 1844.
Зачем мне надо писать, зачем не могу я вам сказать все, что богу угодно делать для меня! Он для меня творит чудеса! Какое счастье дает он мне! Я вам буду писать искренно, скажу все, что случилось, все, что чувствовала с тех пор, как я вас не видала. Когда вы в последний раз были у нас, я еще не знала, что такое истинная, глубокая любовь; или, лучше, в душе моей существовала любовь, существовала с самых первых лет моей жизни, но я еще не могла дать ее кому-нибудь, дать, как надобно давать ее, как дают ее один раз! Часто я думала, что нашла, кого искала; часто одна только встреча с кем-нибудь заставляла меня думать, что я буду любить его, и я не понимала, что все это было один обман чувств моих. Я помню даже, что тогда, когда вы были в Москве, я вам написала длинное письмо, наполненное охами и ахами[685], потому что показалось вдруг голове (не сердцу), что нашла я одну драгоценность, которую я не знала, но которую я только видала, и это было довольно, чтоб думать, что она была совершенна; а потом все прошло, как туман, по старинному моему обыкновению, и тогда я поняла, что я только чувствовала нужду любить, но что это не значило любить. Вообразите, что я чувствую эту нужду в душе с самых первых лет моей жизни! и только на 22<-м> году моем узнала в первый раз, что такое любить!