Записки о Пушкине. Письма
Что делалось с Пушкиным в эти годы моего странствования по разным мытарствам, я решительно не знаю; знаю только и глубоко чувствую, что Пушкин первый встретил меня в Сибири задушевным словом. В самый день моего приезда в Читу призывает меня к частоколу А. Г. Муравьева и отдает листок бумаги, на котором неизвестною рукой написано было:
Мой первый друг, мой друг бесценный,И я судьбу благословил,Когда мой двор уединенный,Печальным снегом занесенный,Твой колокольчик огласил;Молю святое провиденье:Да голос мой душе твоейДарует то же утешенье,Да озарит он заточеньеЛучом лицейским ясных дней!(Псков, 13 декабря 1826.)[99]Отрадно отозвался во мне голос Пушкина! Преисполненный глубокой, живительной благодарности, я не мог обнять его, как он меня обнимал, когда я первый посетил его в изгнанье. Увы! я не мог даже пожать руку той женщине, которая так радостно спешила утешить меня воспоминанием друга; но она поняла мое чувство без всякого внешнего проявления, нужного, может быть, другим людям и при других обстоятельствах; а Пушкину, верно, тогда не раз икнулось.
Наскоро, через частокол, Александра Григорьевна проговорила мне, что получила этот листок от одного своего знакомого пред самым отъездом из Петербурга, хранила его до свидания со мною и рада, что могла, наконец, исполнить порученное поэтом.
По приезде моем в Тобольск в 1839 году я послал эти стихи к Плетневу; таким образом были они напечатаны; а в 1842 брат мой Михаил отыскал в Пскове самый подлинник Пушкина, который теперь хранится у меня в числе заветных моих сокровищ.[100]
В своеобразной нашей тюрьме я следил с любовью за постепенным литературным развитием Пушкина; мы наслаждались всеми его произведениями, являющимися в свет, получая почти все повременные журналы. В письмах родных и Энгельгардта, умевшего найти меня и за Байкалом, я не раз имел о нем некоторые сведения. Бывший наш директор прислал мне его стихи «19 октября 1827 года»:
Бог помощь вам, друзья мои,В заботах жизни, царской службы,И на пирах разгульной дружбы,И в сладких таинствах любви!Бог помощь вам, друзья мои,И в счастье, и в житейском горе,В стране чужой, в пустынном мореИ в темных пропастях земли.[101]И в эту годовщину в кругу товарищей-друзей Пушкин вспомнил меня и Вильгельма, заживо погребенных, которых они не досчитывали на лицейской сходке.[102]
Впоследствии узнал я об его женитьбе и камер-юнкерстве; и то и другое как-то худо укладывалось во мне: я не умел представить себе Пушкина семьянином и царедворцем; жена красавица и придворная служба пугали меня за него. Все это вместе, по моим понятиям об нем, не обещало упрочить его счастия.[103]
Проходили годы; ничем отрадным не навевало в нашу даль – там, на нашем западе, все шло тем же тяжелым ходом. Мы, грешные люди, стояли как поверстные столбы на большой дороге: иные путники, может быть, иногда и взглядывали, но продолжали путь тем же шагом и в том же направлении…
Между тем у нас, с течением времени, силою самых обстоятельств, устроились более смелые контрабандные сношения с европейской Россией – кой-когда доходили до нас не одни газетные известия. Таким образом, в генваре 1837 года возвратившийся из отпуска наш плац-адъютант Розенберг зашел в мой 14-й номер. Я искренно обрадовался и забросал его расспросами о родных и близких, которых ему случилось видеть в Петербурге. Отдав мне отчет на мои вопросы, он с какою-то нерешительностью упомянул о Пушкине. Я тотчас ухватился за это дорогое мне имя: где он с ним встретился? как он поживает? и пр. Розенберг выслушал меня в раздумье и, наконец, сказал: «Нечего от вас скрывать. Друга вашего нет! Он ранен на дуэли Дантесом и через двое суток умер; я был при отпевании его тела в Конюшенной церкви, накануне моего выезда из Петербурга».[104]
Слушая этот горький рассказ, я сначала решительно как будто не понимал слов рассказчика, – так далека от меня была мысль, что Пушкин должен умереть во цвете лет, среди живых на него надежд. Это был для меня громовой удар из безоблачного неба – ошеломило меня, а вся скорбь не вдруг сказалась на сердце. – Весть эта электрической искрой сообщилась в тюрьме – во всех кружках только и речи было, что о смерти Пушкина – об общей нашей потере, но в итоге выходило одно: что его не стало и что не воротить его!
Провидение так решило; нам остается смиренно благоговеть перед его определением. Не стану беседовать с вами об этом народном горе, тогда несказанно меня поразившем: оно слишком тесно связано с жгучими оскорблениями, которые невыразимо должны были отравлять последние месяцы жизни Пушкина. Другим лучше меня, далекого, известны гнусные обстоятельства, породившие дуэль; с своей стороны скажу только, что я не мог без особенного отвращения об них слышать – меня возмущали лица, действовавшие и подозреваемые в участии по этому гадкому делу, подсекшему существование величайшего из поэтов.[105]
Размышляя тогда и теперь очень часто о ранней смерти друга, не раз я задавал себе вопрос: «Что было бы с Пушкиным, если бы я привлек его в наш союз и если бы пришлось ему испытать жизнь, совершенно иную от той, которая пала на его долю».
Вопрос дерзкий, но мне, может быть, простительный! – Вы видели внутреннюю мою борьбу всякий раз, когда, сознавая его податливую готовность, приходила мне мысль принять его в члены Тайного нашего общества; видели, что почти уже на волоске висела его участь в то время, когда я случайно встретился с его отцом. Эта и пустая и совершенно ничего не значащая встреча между тем высказалась во мне каким-то знаменательным указанием… Только после смерти его все эти, повидимому, ничтожные обстоятельства приняли, в глазах моих, вид явного действия Промысла, который, спасая его от нашей судьбы, сохранил Поэта для славы России.
Положительно, сибирская жизнь, та, на которую впоследствии мы были обречены в течение тридцати лет, если б и не вовсе иссушила его могучий талант, то далеко не дала бы ему возможности достичь того развития, которое, к несчастию, и в другой сфере жизни несвоевременно было прервано.
Характеристическая черта гения Пушкина – разнообразие. Не было почти явления в природе, события в обыденной и общественной жизни, которые бы прошли мимо его, не вызвав дивных и неподражаемых звуков его лиры; и поэтому простор и свобода, для всякого человека бесценные, для него были сверх того могущественнейшими вдохновителями. В нашем же тесном и душном заточении природу можно было видеть только через железные решетки, а о живых людях разве только слышать.
Пушкин при всей своей восприимчивости никак не нашел бы там материалов, которыми он пользовался на поприще общественной жизни. Может быть, и самый резкий перелом в существовании, который далеко не все могут выдержать, пагубно отозвался бы на его своеобразном, чтобы не сказать капризном, существе.
Одним словом, в грустные минуты я утешал себя тем, что поэт не умирает и что Пушкин мой всегда жив для тех, кто, как я, его любил, и для всех умеющих отыскивать его, живого, в бессмертных его творениях…
Еще пара слов:
Манифестом 26 августа 1856 года я возвращен из Сибири. В Нижнем-Новгороде я посетил Даля (он провел с Пушкиным последнюю ночь). У него я видел Пушкина простреленный сюртук. Даль хочет принести его в дар Академии или Публичной библиотеке.
В Петербурге навещал меня, больного, Константин Данзас. Много говорил я о Пушкине с его секундантом. Он, между прочим, рассказал мне, что раз как-то, во время последней его болезни, приехала У. К. Глинка, сестра Кюхельбекера; но тогда ставили ему пиявки. Пушкин просил поблагодарить ее за участие, извинился, что не может принять. Вскоре потом со вздохом проговорил: «Как жаль, что нет теперь здесь ни Пущина, ни Малиновского!»
Вот последний вздох Пушкина обо мне. Этот предсмертный голос друга дошел до меня с лишком через 20 лет!..
Им кончаю и рассказ мой.
И. П.
С. Марьино. Август 1858.
Прилагаю переписку, которая свидетельствует о всей черноте этого дела.[106]
Письма[107]
Главное, не надо утрачивать поэзию жизни.
Пущин – Письмо 27JX 1839 г.1. В. Д. Вольховскому
Царское Село, 19 сентября 1820 г.
Сбольшим удовольствием читал письмо твое к Егору Антоновичу [Энгельгардту], любезнейший мой Вольховский; давно мы поджидали от тебя известия; признаюсь, уж я думал, что ты, подражая некоторым, не будешь к нам писать. Извини, брат, за заключение. Но не о том дело – поговорим вообще.
Не могу тебе ничего сказать важного, после твоего отъезда, кажется, по несчастью или по счастью, все в том же положении; мои заботы – о ремонте,[108] кроме многих других, которые непременно сопряжены с моим существованием. Пожелай мне счастливого конца хотя в этом деле. Знакомые наши друзья понемногу разъехались; Нарышкин, Оболенский в Москве, Тучков, также получив отставку, отправляется на родину. Колошин все еще в Варшаве и, кажется, останется в отлучке больше положенного сроку, ибо царь…правляется на со… кор. Прус… имп. Австрийскому… это… круг… почтен…[109] тебе кланяется. Лицейских мало, очень мало. Случается потосковать – нечего делать, – очень чувствую, что Володи нет. Малиновский один верный остался – и изредка Саврасов. Прочие не знаю по каким обстоятельствам не видимы.
Желаю, брат, тебе всевозможного успеха и исполнения всего возлагаемого на тебя. Не забывай нас и будь счастлив – вот искреннее желание друга твоего.
Иван Пущин.
P. S. Верно, ты читал в газетах, что Бурцов получил [орден] Анны 2-й степени. Порадуйся. Дай бог ему успеха. Но меня удивляет, что я до сих пор не имею от него ответа на письмо, которое было написано тобою. Не понимаю, что это значит.
2. В. Д. Вольховскому
Москва, 8 апреля 1824 г.
На другой день приезда моего в Москву (14 марта) комедиант Яковлев вручил мне твою записку из Оренбурга. Не стану тебе рассказывать, как мне приятно было получить о тебе весточку; ты довольно меня знаешь, чтоб судить о радости моей без всяких изъяснений. Оставил я Петербург не так, как хотелось, вместо пяти тысяч достал только две и то после долгих и несносных хлопот. Заплатил тем, кто более нуждались, и отправился на первый случай с маленьким запасом.
Приехал сюда совершенно в новый мир – до сих пор не могу еще хорошенько опомниться. Жить мне у Павла [Колошина] прелестно; семья вся необыкновенно мила – он так счастлив, что, кажется, совсем забыл о…[110] надобно надеяться, однако, на время, которое возвратит его друзьям таким, каким он был прежде. Он оставил службу по неприятностям, но, вероятно, устроивши дела свои в деревне нынешним летом, опять начнет трудиться для пользы общественной. Не верь его отчаянию, можно служить, довольствуясь тем, что удастся сделать хорошего.
Мой Надворный Суд не так дурен, как я ожидал. Вот две недели, что я вступил в должность; трудов бездна, средств почти нет. На канцелярию и на жалование чиновников отпускается две тысячи с небольшим. Ты можешь поэтому судить, что за народ служит, – и, следовательно, надо благодарить судьбу, если они что-нибудь делают. Я им толкую о святости нашей обязанности и стараюсь собственным примером возбудить в них охоту и усердие.
Кашкин определяется ко мне заседателем; я его просил хорошо обдумать свое намерение – он решился на сей подвиг, – я ему чрезвычайно благодарен, авось вместе дело пойдет дружнее.
В Москве пустыня, никого почти или, лучше сказать, нет тех, которых я привык видеть в Петербурге, – это сделалось мне необходимостью.
Черевин, бедный, все еще нехорош – ждет денег от Семенова, а тот до сих пор ни слова к нему не пишет… N-ские очень милы в своем роде, мы иногда собираемся и вспоминаем старину при звуках гитары с волшебным пением Яковлева, который все-таки не умеет себя представить.
Здесь Алексей Тучков, я иногда с ним видаюсь в свободные часы от занятий.
В Москве я почти ни с кем не знаком, да вряд ли много и познакомлюсь. Приятно было по службе встретить некоторых людей благородных – вообще приемом начальства я не могу довольно нахвалиться.
A propos[111] – старшинство отказано, и я остаюсь назло всем благородным[112] человеком. Весьма равнодушно принял сию весть, присланную к светлому празднику; все прочие представления князя [Д. В. Голицына] высочайше утверждены.
Вот тебе, любезный Володя, все, что можно сказать в тесных пределах письма. Молю бога, чтоб ты, кончивши благополучно поручение свое, порадовал скорее меня своим приездом. Сколько нам нужно будет потолковать! Беседа твоя усладит меня. Не знаю, что ты думаешь? Не знаю, что ты предпримешь?
Если тебе будет время, пусти грамотку ко мне прежде твоего выезда из Оренбурга…; по моему расчету это письмо тебя должно непременно там найти. Прощай! Будь здоров и счастлив.
3. А. С. Пушкину
Москва, 1825 г., февраля 18.
Опять я в Москве, любезнейший Пушкин, действую снова в суде. – Деньги твои возвращаю: Вяземская их не берет, я у себя оставить не могу; она говорит, что получит их от одесского приятеля, я говорю, что они мне не следуют. Приими их обратно, – я никак благоразумнее не умею поступить с ними.
Живи счастливо, любезнейший Поэт! Пиши мне послание и уведоми о получении суммы.
Кюхельбекера здесь нет. Он в деревне у матери и, вероятно, будет у тебя.
Много знакомых твоих и любопытных о тебе расспрашивают. Я, по возможности, удовлетворяю их любопытству. Между прочим, И. И. Дмитриев меня забросал вопросами за обедом у Вяземского.
Прощай, будь здоров. Кланяйся няне.
Твой Иван Пущин.
На днях тебе пришлю Рылеева произведения, которые должны появиться: Войнаровский и Думы.
Мой адрес: у Спаса на Песках, близ Арбата, в доме графини Толстой.
4. А. С. Пушкину
12 марта [1825 г., Москва].
Здравствуй, любезнейший Пушкин.
До сих пор жду от тебя ответа и не могу дождаться. Хоть прозой уведомить меня надобно, получил ли ты посланные мною деньги.
Между тем я к тебе с новым гостинцем. Рылеев поручил мне доставить труды его – с покорностию отправляю.
Вяземский был очень болен. Теперь, однако, вышел из опасности; я вижу его довольно часто – и всегда непременно об тебе говорим. Княгиня – большой твой друг.
Хлопотавши здесь по несносному изданию с Селивановским, я, между прочим, узнал его желание сделать второе издание твоих трех поэм, за которые он готов дать тебе 12 тысяч. Подумай и употреби меня, если надобно, посредником между вами. – Впрочем, советовал бы также поговорить об этом с петербургскими книгопродавцами, где гораздо лучше издаются книги.
Все тебе желают мильон хорошего. Мы ждем Ломоносова на днях из Парижа.
Твой Иван Пущин.
Марта 12. [Знаменательный] день.[113]
5. А. С. Пушкину
2 апреля [1825 г. ], Москва.
Наконец, получил послание твое в прозе, любезный Пушкин![114] Спасибо и за то. За проклятую délicatesse[115] я с княгиней бранился; она велела сказать тебе, что ты хорошо сделаешь, когда при деньгах пришлешь ей долг, что она отнюдь не хочет тебе его простить. Только желает, чтоб ты тогда ей заплатил, когда сам будешь иметь довольное количество монеты.
Вяземский совсем поправился, начал выезжать. Все тузы московские тебе кланяются и с большим удовольствием читают Онегина.
Мы ждем сюда дипломата Ломоносова, который уже в Петербурге. Будь здоров.
Твой Иван Пущин.
Москва, 2 апреля.
[На обороте] Ее высокоблагородию Прасковье Александровне Осиповой. В Опочке. Для доставления в село Троегорское. А вас покорно прошу отослать А. С. Пушкину.
6. М. И. Пущину[116]
[Москва], 30 мая [1825 г.].
Вот Якубович, любезнейший Михайло! Прошу тебя с ним познакомиться или узнать его короче, если с ним прежде был знаком. Ты не узнаешь в нем прежнего шалуна – все это прошло. Грузинский воздух прогнал дурь из головы: он там наблюдал, думал и учился. Впрочем, опять не надобно искать в нем совершенства, как некоторые полагают в Москве. Я всегда с удовольствием с ним видался; рассказы его были для меня занимательны, хотя я любил бы, чтобы он не делал столько восхищений и не употреблял бы высокопарных слов, которые напоминают мне Белоусовича…
Якубовича ты должен познакомить с твоими товарищами, особенно прошу с Назимовым свести его.
Летом, признаюсь, несносно действовать в Суде, где, впрочем, дела идут порядочно…
Нарышкин с батальоном стоит в двух верстах от Москвы – его иногда посещаем.
Твой Иван П.
7. М. И. Пущину
Москва, 26 июля 1825 г.
Я располагаю нынешний год месяца на два поехать в Петербург – кажется, можно сделать эту дебошу после беспрестанных занятий целый год. Теперь у меня чрезвычайно трудное дело на руках. Вяземский знает его – дело о смерти Времева. Тяжело и мудрено судить, всячески стараюсь как можно скорее и умнее кончить, тогда буду спокойнее…
Пиши ко мне: твои известия гораздо интереснее моих – у меня иногда от дел голова так кружится, что я не знаю, чем начать и чем кончить!
8. М. И. Пущину[117]
[Москва], 9 ноября [1825 г. ]
В начале декабря непременно буду – в письме невозможно всего сказать: откровенно признаюсь тебе, что твое удаление из Петербурга для меня больше, чем когда-нибудь горестно… Я должен буду соображаться с твоими действиями и увидеть, что необходимость заставит предпринять…
9. С. M. Ceменову[118]
[Петербург, 12 декабря 1825 г.].
Когда вы получите сие письмо, все будет решено. Мы всякий день вместе у Трубецкого и много работаем. Нас здесь 60 членов. Мы уверены в 1000 солдатах, коим внушено, что присяга, данная императору Константину Павловичу, свято должна наблюдаться. Случай удобен; ежели мы ничего не предпримем, то заслуживаем во всей силе имя подлецов. Покажите сие письмо Михаилу Орлову. Прощай, вздохни об нас, если… Успех в руках бога!![119]
10. Родителям и сестрам[120]
[В пути] 17–31 октября [1827 г.].
Здравствуйте, милые мои, я опять, благодаря бога, нашел возможность писать к вам. Может, утешат вас минуты, которые с добрым моим товарищем путешествия… с тем, который должен будет вам доставить эту тетрадку. – О чем? И как спросить?
С каким восхищением я пустился в дорогу, которая, удаляя от вас, сближает. Мои товарищи Поджио и Муханов. Мы выехали 12 октября, и этот день для меня была еще другая радость – я узнал от фельдъегеря, что Михайло произведен в офицеры.
Я не буду делать никаких вопросов, ибо надеюсь на милость божию, что вы все живы и здоровы, – страшно после столь долгой разлуки спросить. Я молился о вас, и это меня утешало.
Начнем с последнего нашего свидания, которое вечно будет в памяти моей. Вы увидите из нескольких слов, сколько можно быть счастливым и в самом горе. Ах, сколько я вам благодарен, что Annette, что все малютки со мной.[121] Они меня тешили в моей золотой тюрьме, ибо новый комендант на чудо отделал наши казематы. Однако я благодарю бога, что из них выбрался, хотя с цепями должен парадировать по всей России.
Будущее не в нашей воле, и я надеюсь, что как бы ни было со мной – будет лучше крепости, и, верно, вы довольны этой перемене, которую я ждал по вашим посылкам, но признаюсь, что они так долго не исполнялись, что я уже начинал думать, что сапоги и перчатки присланы для утешения моего или по ошибочным уведомлениям, а не для настоящего употребления.
Продолжение впредь, теперь мешают. Я все возможные случаи буду искать, чтобы марать сию тетрадку до Тобольска. Извините, что так дурно пишу – я восхищаюсь, что и этим способом могу что-нибудь вам сказать в ожидании казенной переписки, которую, верно, нам позволят иногда; по возможности будем между строками писать лимонным соком…
Adieu. Молю бога о вас.
22-е [октября 1827 г.].
Мы едем довольно спокойно – фельдъегерь добрый человек.[122] Дорогой я видел в Ладоге Кошкуля на секунду, – он мне дал денег и ни слова не сказал – видно, боялся, ибо убежал, поцеловавши меня, а я остался с вопросом об вас. Признаюсь, меня это удивило и немного пугает. Твердое упование на бога подкрепляет и утешает. С нетерпением жду известия об вас. – Annette, надеюсь, что ты будешь аккуратна попрежнему, однако будь осторожна с лимоном, ибо Муханов мне сегодня сказал, что уже эта хитрость открыта, и я боюсь, чтобы она нам не повредила. Пиши смело о делах семейных и об друзьях.
Об Муханове уведоми как-нибудь сестру его: она живет в Москве на Пречистенке и замужем за Шаховским, зовут ее Лизавета Александровна. Скажи ей, что брат ее перевезен был из Выборга для присоединения к нам двум – и слава богу мы все здоровы.
Первые трое суток мы ехали на телеге, что было довольно беспокойно; теперь сели на сани, и я очень счастлив. Не знаю, как будет далее, а говорят – худа дорога, сделалось очень тепло. Заметь, в какое время нас отправили, но слава богу, что разделались с Шлиссельбургом, где истинная тюрьма. Впрочем, благодаря вашим попечениям и Плуталову я имел бездну пред другими выгод; собственным опытом убедился, что в человеческой душе на всякие случаи есть силы, которые только надо уметь сыскать.
Во-первых, спасибо Eudoxie за Martyrs,[123] я ими питался первое время, и Annette за все книги, которые другим также пригодились, хотя Фридберг купил мне «Génie de Christianisme»,[124] но более ничего не мог выпросить. Я уверен, что вы его с разных сторон атаковали, но он на этот счет слишком– аккуратен. Тюрьму он поправил и много делал нам добра вообще. Спасибо Плуталову – посылки ваши меня много утешали, и я мог иногда с другими делиться. – Верно, Варенька Рябинина делала кисет! Кто положил группу? – Малютки очень похожи – особенно Катя имеет необыкновенное выражение участия. Я знаю только, что Catherine родила благополучно дочь, но где она – мне неизвестно. Когда-то бог даст мне узнать это все. Опять скажу, что удивляюсь Кошкулю, что он мне ничего не сказал.
Поцелуйте у батюшки и матушки ручьки[125] и скажи ему, что я получил от Кошкуля 300 рублей – для сведения.
Вы не можете себе представить, с каким затруднением я наполняю эти страницы в виду спящего фельдъегеря в каком-нибудь чулане. Он мне обещает через несколько времени побывать у батюшки, прошу, чтобы это осталось тайною, он видел Михаила два раза, расспросите его об нем. Не знаю, где вообразить себе Николая, умел ли он что-нибудь сделать. Я не делаю вопросов, ибо на это нет ни места, ни времени. Из Шлиссельбурга не было возможности никак следить, ибо солдаты в ужасной строгости и почти не сходят с острова.
Я слышал, что Вольховский воюет с персами; не знаю, правда ли это; мне приятно было узнать, что наш compagnon de malheur[126] оставлен дышать свободнее в других крепостях.
Мне дано на дорогу сверх порционов 50 рублей, а остальные, с лишком тысячу, генерал обещал переслать по почте к иркутскому губернатору [Бантыш-Каменскому]. Прошу вас ничего мне не присылать, ибо у нас всего множество; я не хочу, чтобы вы обо мне много хлопотали. Пишите только чаще, этого я жду как нельзя более. Теперь до свиданья. Из Макарьева на Унже я послал поклон к фон Менгденам и Колошиным чрез смотрителя. Спасибо, что вздумалось мне положить в чемодан пестрый кушак; я думаю, что ты, Алексей (это память Колошиной). – Еще удастся, может, помарать эти листки. – Прощайте, стучат – надо прятать.
25 [октября 1827 г.].
Завтра две недели, что мы путешествуем. Я имел дорогой две прелестные минуты, о коих я должен с вами побеседовать и коими я насладился со всею полнотою моего сердца. В Ярославле Якушкина с матерью имела свидание с мужем, который едет перед нами. Мы приезжаем туда вечером пить чай, вдруг являются к нам… люди и спрашивают, не имеем ли мы в чем-нибудь надобности – мы набрали табаку и прочих вещей для дороги. Это был человек Уваровой, сестры Лунина, которая ждала своего брата Лунина. Она пришла в дом и вызвала фельдъегеря; от него узнала, что здесь Муханов, которого она знает, и какими-то судьбами его пустили к ней. Вслед за сим приходят те две[127] и вызывают меня, но как наш командир перепугался и я не хотел, чтоб из этого вышла им какая-нибудь неприятность, то и не пошел в коридор; начал между тем ходить вдоль комнаты, и добрая Якушкина в дверь меня подозвала и начала говорить, спрося, не имею ли я в чем-нибудь надобности и не хочу ли вам писать. Меня это так восхитило, что я бросился целовать руки у этой милой женщины. Мать ее благословила меня образом и обещала непременно скоро с вами повидаться в Петербурге.
Сегодня мы нагнали Якушкина, и он просил, чтоб вы им при случае сказали по получении сего письма, что он здоров, с помощью божьей спокоен. Вообрази, что они, несмотря на все неприятные встречи, живут в Ярославле и снабжают всем, что нужно. Я истинно ее руку расцеловал в эту дверь… Я видел в ней сестру, и это впечатление надолго оставило во мне сладостное воспоминание, – благодарите их.