
Придворное кружево
– Поезжай сейчас же к графу Толстому, – приказывал сильно взволнованным голосом герцог Голштинский своему адъютанту, дожидавшемуся его в приемной императрицы, – и попроси его не медля приехать к генералу Ушакову, а от него ступай к барону Остерману и скажи ему то же самое.
Проговорив это наскоро, герцог поспешно, через длинный ряд дворцовых комнат отправился в спальню императрицы, а расторопный адъютант, вскочив на ожидавшую у подъезда верховую лошадь, поскакал исполнять приказание его высочества. Скачущий во всю прыть верхом адъютант не мог бы в тогдашнюю пору возбудить в шедших по улицам людях никакого говора, так как посылка адъютантов верхами, даже по неважным делам, была тогда самым обыкновенным способом сообщений между чиновными лицами, имевшими их в своем постоянном распоряжении. Но теперь, когда все были настроены на мысль о близкой кончине государыни, прохожие, завидевшие мчавшегося во весь опор адъютанта герцога, предполагали, что случилось что-нибудь чрезвычайно важное, и догадывались, что, вероятно, императрице очень нехорошо, а быть может, что она уже и скончалась.
Действительно, у поправившейся в конце марта 1727 года императрицы открылась 10 апреля сильная лихорадка. Болезнь быстро развилась, и тогдашняя медицинская знаменитость Петербурга, Блюментрост*, объявил под секретом близким к государыне лицам, что дни ее сочтены и что не сегодня-завтра она должна скончаться. Встревоженный таким сообщением герцог послал своего адъютанта к Толстому, Ушакову и Остерману, желая их видеть и переговорить, как следует поступить в этом случае; но нетерпение одолевало его, и он сам отправился в коляске к Ушакову, а Толстой между тем, не застав Ушакова дома, пошел во дворец к герцогу пешком. Герцог встретил его на дороге, посадил в коляску и привез к себе во дворец. К приезду сюда герцога подоспел и Ушаков, узнавший, что герцог поехал во дворец, взяв с собою попавшегося ему навстречу Толстого.
– Императрица больна безнадежно, – проговорил очень плохо по-русски подавленный печалью герцог. – Если она, Боже сохрани, скончается, то Меншиков станет управлять всем государством. Это непременно будет, если мы заранее не примем мер к тому, чтобы устранить от престола великого князя. Я делал уже намеки на это государыне, но она промолчала…
Толстой и Ушаков, не отвечая ничего на заявление герцога, вопросительно переглянулись друг с другом.
Они, как участники в деле погубления царевича, лучше других понимали те побуждения, которые заставляли Екатерину назначить наследником великого князя в обход своих дочерей. Тут со стороны ее не было никаких политических побуждений и никаких соображений о законности прав великого князя на престолонаследие. В Екатерине, ввиду приближающейся смерти, заговорили угрызения совести. Много ли, мало ли принимала она прямого участия в погибели царевича, но теперь в предсмертный час для нее нужно было искать душевного успокоения и примирения с тем, чью мать она окончательно разлучила с отцом, предпочитавшим дочерей сыну.
– Нельзя ли уговорить императрицу, чтобы она объявила наследницею одну из своих дочерей, иначе мы все пропадем, – сказал тревожным голосом Ушаков.
«Вы, ваше королевское высочество, служите этому помехой, главной помехой», – порывался было сказать Толстой герцогу.
Он понимал, что императрице трудно решиться объявить своею наследницею младшую дочь, отдав ей таким образом предпочтение перед старшей; между тем если назначить наследницею старшую дочь, то ничтожный, но высокомерный и ненавидимый русскими супруг Анны в случае вступления ее на престол наделал бы много бед России.
Но Толстой не решился высказать напрямик этой справедливой мысли, и совещание противников воцарения Петра кончилось ничем. Они ожидали какого-нибудь дельного совета со стороны лукавого Остермана, но возвратившийся адъютант герцога доложил ему, что барон никак не может прибыть к его высочеству и сильно сожалеет, что жестокий припадок подагры не только не позволяет ему выехать со двора, но даже и встать с постели. К этому адъютант добавил, что во время его разговора с Остерманом барон стонал, а по временам даже и громко вскрикивал, ссылаясь на невыносимую боль в ноге. Осторожный старик понял, что, отправившись теперь к герцогу на совещание, он очутится между двух огней: между партией герцога Голштинского и цесаревен, с одной стороны, и партией Меншикова и великого князя – с другой.
«Бог весть, которая из них возьмет верх, но, во всяком случае, пристав к одной из них, навлечешь на себя непременно ненависть другой. Останусь-ка я лучше дома, под предлогом болезни, а потом уже, смотря по обстоятельствам, примкну к той иди другой стороне. Так будет лучше», – весьма основательно рассуждал Остерман.
В душе, однако, он сочувствовал своему питомцу, но только под условием, чтобы Меншиков утратил свою власть, причем были у него и личные виды, так как он надеялся приобрести первенствующее влияние, которое, однако, и при Петре должен был удержать за собою Меншиков, если бы состоялся предполагаемый брак княжны Марии с будущим государем.
Уклонился также Остерман и от присутствия в Верховном тайном совете, где должен был решиться вопрос о престолонаследии, в случае кончины царствующей государыни, и где большинство членов было на стороне великого князя, предполагая, что таким мнением они угрожают разом и императрице, и Меншикову и что они могли бы оказаться в неприятном положении лишь тогда, когда бы одолела партия герцога Голштинского; но рассчитывать на это было очень трудно.
В то время, когда относительно скорой кончины Екатерины не оставалось уже никакого сомнения, ее дочери, герцог и приближенные к ней лица в ожидании роковой развязки собрались в комнате, близкой к спальне государыни. В этой комнате была поставлена теперь постель, на которой спала Елизавета, желавшая быть и днем и ночью недалеко от своей умирающей матери.
Сюда 16 апреля, при вести, пронесшейся по дворцу, о том, что императрица кончается, стали собираться ее приближенные. Елизавета, удрученная печалью, горько плакала, сидя на постели; рядом с нею, заливаясь слезами, сидела Софья Скавронская, хорошенькая племянница императрицы, предназначенная ею в невесты Петру Сапеге. Плакала также, стоя у стола близ постели, и Анна Петровна.
Неподвижно и молча сидели в углу той же комнаты великий князь и его сестра. Сейчас же можно было заметить, что они составляли как бы особую семью от семьи Екатерины.
Вдруг двери в эту комнату с шумом распахнулись, и в нее с веселым выражением лица вошел генерал-лейтенант граф Девьер.
– Чего, девицы прекрасные, вы тут плачете! – весело крикнул он и, подбежав к постели, схватил за талию Скавронскую и поднял плачущую девушку с постели. – Пойдем со мной танцевать!
И с этими словами он принялся насильно вертеть Софью.
– Что ты делаешь, Антон Мануилович! – крикнула в испуге Софья Карловна. – Такая ли теперь пора! – лепетала она сквозь слезы, вырываясь от расходившегося танцора.
– Не надобно плакать, не надобно! – наставлял он, не отнимая руки от ее талии. – А ты о чем печалишься? Выпей лучше рюмку вина, – проговорил он, обращаясь к Елизавете Петровне и усаживаясь рядом с нею на постели.
Елизавета оттолкнула от себя забывшегося Девьера и разрыдалась еще более.
Девьер, несколько опомнившись от полученного им толчка, вскочил с постели.
– А ты что так пригорюнился? – начал он, подойдя к великому князю и потащив его к кровати, с которой встали Елизавета и Софья.
Они подошли к Анне Петровне, которая, закрыв лицо платком, громко рыдала и, казалось, не обращала никакого внимания на то, что происходило кругом нее.
– Поедем со мной кататься в коляске, – говорил Девьер, дружески трепля по плечу великого князя. – Тебе со мною будет лучше, а государыне живой не быть. Поверь мне. Да с чего ты вздумал жениться? – вдруг захохотал Девьер. – За твоей женой станут волочиться, а ты примешься ревновать. Вот умора-то будет! – разразился громким смехом Девьер. – А знаешь что? Не женись-ка на Маше, а женись вот на ком, – проговорил он, показывая глазами на Елизавету.
Петр невольно взглянул на свою тетку, и двенадцатилетний подросток вдруг почувствовал какое-то неведомое ему прежде волнение. Перед ним стояла девушка обворожительной красоты. В эту минуту Елизавета была еще прелестнее, чем всегда. Прислонившись к стене спиною и опустив вниз сложенные руки, она тяжело дышала высоко поднимавшеюся, полною грудью. Ее большие голубые глаза, блестевшие обыкновенно приманчивой поволокой, блестели теперь еще и слезами. Густые светло-русые локоны выбивались роскошными прядями из-под наброшенного на голову белого кисейного платочка, а пунцовые губки, на которых постоянно играла веселая улыбка, оттенялись теперь выражением грусти и страдания. Петр был поражен красотою тетки, а Девьер между тем слегка подталкивал его локтем, как будто лакомя его видом обворожительной девушки. Затем Девьер принялся, улыбаясь, нашептывать что-то на ухо великому князю.
– А ты все еще плачешь? – вдруг крикнул он, подскочив к Анне Петровне и отнимая платок от ее глаз.
Великая княжна Наталия в сильном смущении смотрела на все, что делалось перед нею, и в ее умной головке раздражительно и болезненно мелькала мысль о том, что станется с ее братом и с нею самой и какие придется им испытывать унижения в будущем. Она порывалась несколько раз встать с места, но ее удерживала боязнь, что расходившийся Девьер наделает ей разных неприятностей. Наконец, воспользовавшись тем, что Девьер пристал к Анне Петровне, она вскочила со стула и быстро подбежала к брату, сидевшему на кровати и продолжавшему пристально смотреть на Елизавету. Она схватила его за руку и потащила вон из комнаты, но в дверях столкнулась с Меншиковым, который, не входя еще в комнату, услышал, что там происходило.
– Ты, Наташа, – ласково-поучительным голосом сказал он ей, – не слушай никого. Иди отсюда и будь при бабушке вместе со мной. А ты, негодяй, что тут делаешь?.. – громко крикнул он, обращаясь к своему зятю и сильно топнув на него ногою. – Тебе здесь не место! Вон отсюда!..
Девьер как будто ошалел от такого неожиданного окрика и смиренно стал выбираться из комнаты, где он так развязно балагурил.
– Я научу тебя, Антошка, как ты должен уважать членов императорского дома! – уже не проговорил, а как-то проревел «светлейший».
Меншиков расспросил у остановившихся в испуге у дверей великого князя и его сестры о том, что здесь происходило, и Наталья Алексеевна простодушно рассказала ему все, что ей пришлось видеть и слышать. С таким же вопросом он обратился и к цесаревнам, и к Софии Скавронской, которая в свою очередь не скрыла ничего из того, что с ними проделывал Девьер.
«Так вот оно что! – подумал Меншиков, выслушав все данные ему показания. – Этот негодяй Антошка вздумал расстраивать помолвку моей Маши с великим князем! Дорого он поплатится мне за это».
Ободрив цесаревен и Скавронскую надеждою на выздоровление императрицы, князь, насупившись, пошел медленными и осторожными шагами в ее опочивальню.
Спустя два дня после этого канцлер граф Головкин получил от имени императрицы секретный указ с следующею запискою от «светлейшего»: «Извольте собрать всех определенных к тому членов и объявить указ ее величества и, не вступая в дело, присягать, чтоб поступать правдиво, и никому не манить, и о том деле ни с кем нигде не разговаривать, и не объявлять никому, кроме ее величества, и завтра поутру его допросить, и что он скажет, о том донести ее величеству, а розыску над ним не чинить».
Полученный Головиным указ и записка относились к Девьеру.
XXII
Неприветливо и мрачно выглядело Белое море. Был исход августа месяца, и в этой полосе России наступала уже ранняя осень. На море не разыгрывались сильные бури и не разражались ураганы, непродолжительная борьба с которыми доставляет своего рода наслаждение; но зато над ним висели постоянно серые тучи, а густой туман и неустанно моросивший дождь застилали унылую даль.
В это время по волнам моря плыло небольшое, неуклюжее судно стародавней, но надежной постройки и неприспособленное к быстрому ходу. Судно это направлялось из Архангельска в знаменитую Соловецкую обитель. У руля стоял кормчий с длинными седыми волосами и такою же бородой. На нем была большая меховая шапка и нагольный* тулуп; он зорким глазом следил за направлением судна и казался опытным и смелым моряком. Да он действительно и был таким, так как, несмотря на мирскую его одежду, это был инок Соловецкого монастыря, постригшийся там после того, как он, пожелав принять «ангельский чин», покинул занятие мореходством, как занятие, доставлявшее выгоды, и начал служить без всякой мзды только угодникам Божиим Зосиму и Савватию.
Богоугодным делом считались его труды, потому что он обыкновенно перевозил богомольцев, желавших посетить отдаленную обитель, но теперь на его долю пришлась другого рода работа. Судно, которым он управлял, не перевозило богомольцев, так как в эту позднюю, относительно беломорского прибрежья, пору никто уже не отправлялся в путь на Соловки. Притом и с первого взгляда на судно, которым правил инок-кормчий, можно было догадаться, что оно не предназначено для переезда благочестивых странников. На палубе его расхаживал часовой с ружьем на плече, а из люка вылезали время от времени солдаты, чтобы сменить с караула своего товарища, стоявшего на часах, или посмотреть на будоражившееся от ветра море. Небольшие окошки, пробитые в кормовой части этого судна, были заделаны крепкими железными решетками.
На носовой части судна лежали, завернувшись в тулупы, двое молодых монастырских послушников, расправлявшие или убиравшие – когда было нужно – по команде кормчего паруса. Но теперь этим помощникам не предстояло никакой работы: ветер дул хотя и довольно сильно, но постоянно и ровно, так что никакой перемены парусов не требовалось и они могли спокойно вести свою беседу. Предметом же ее были узники, которых везли теперь из Архангельска в Соловки.
– Говорят, что один из них был в Питере самый важный вельможа, был граф, а теперь сделался ничем, стал ниже последнего мужика. Другой тоже был знатный господин…
– А ты не видал их в лицо? – спросил товарищ.
– Да как же их увидишь? Кроме того, что их посадили к нам на баркас ночью, и привели-то их с закутанными лицами, в низко нахлобученных шапках, а кругом них шли солдаты и не позволяли никому не только останавливаться, но даже и подходить близко.
– Вишь что! А как же они прозываются? – с любопытством спросил послушник.
– Да кому же это известно? Даже и отец архимандрит знать этого не будет. Заключат их, как обыкновенно заключают знатных бояр, под именем «известной персоны». Вот и весь сказ.
– Ну, уж отец архимандрит совсем иная статья. Он у нас всему голова, ему и военная команда, и сержанты, и офицеры, пребывающие в монастыре, – все подначальны.
– А если и будет знать, так все-таки нам ничего не скажет…
В это время кормчий, соображаясь с переменою в направлении ветра, крикнул послушникам, чтобы они прибрали один парус, и те опрометью кинулись исполнять его приказание.
Морской путь на Соловки был однообразен и печален. На нем только по временам встречались в открытом море утлые суда, и находившиеся на них пловцы перекрикивались с теми, которые были на баркасе, но не получали от них никакого ответного отклика, так как им приказано было молчать безусловно и не только не вступать в разговоры с встречающимися пловцами, но даже ни слова не отвечать на их вопросы.
Но вот на темно-серой завесе неба чуть-чуть забелела святая обитель, к которой направлялось судно, и спустя несколько часов оно пристало к высокому берегу острова. Путь был кончен, но узников не выводили еще на берег, ожидая прибытия отца архимандрита, который не только священнодействовал, но и военачальствовал на острове.
Узники сквозь решетку могли рассмотреть часть крепких монастырских стен, с которых еще не слишком давно, во дни царя Алексея, гремели пушки, направленные на царскую рать, приходившую усмирять непокорную обитель. Воспоминание об этом крамольном времени еще свежо сохранилось в местных преданиях. Посещавшие Соловки богомольцы с любопытством слушали рассказы о том, как смиренные прежде иноки не захотели – защищая русскую старину от московских новшеств – признавать над собою ни царской, ни патриаршей власти; как они вооружились сами и привели в оборонительное положение, превратили в грозную твердыню свою обитель; как тогдашний архимандрит, начальствовавший над монастырскою ратью, ходил по стенам обители, кропил святою водою расставленные на них пушки и, целуя их, приговаривал: «Голубушки-голландушки, не выдавайте нас! По Бозе и по святых его угодниках соловецких вы первые наши защитницы». Под грохот этих орудий не раз происходила кругом монастырских стен сеча монастырской братии с стрельцами и царскими ратными людьми, которые, попятившись от развоевавшихся монахов, не решались уже ходить на приступ и держали монастырь в тесной осаде в продолжение семи лет. Наконец среди монашеской братии нашелся изменник, показавший осаждавшим тропинку, по которой они, не подвергаясь смертоносным выстрелам с монастырских стен, пробрались тайком в обитель и внезапно напали на беспечно покоившихся за надежными стенами ратников, считавших себя в полной безопасности от нападения врага с той стороны, с которой оно было произведено так неожиданно.
Таинственным узникам, привозимым теперь в Соловецкую обитель, было, впрочем, не до таких исторических воспоминаний; много было у них и своих личных, и семейных воспоминаний о том, чем они были прежде и что они оставили в Петербурге и что было теперь отдалено от них на огромное расстояние и морем, и сушею.
Вереница этих горьких дум была прервана шумом на палубе над их головами. Сопровождавшая их военная команда засуетилась; растворились широкие монастырские ворота, и в них, сопутствуемый двумя монахами, показался отец архимандрит, отдавший приказание о выводе с баркаса привезенных узников, которые и вышли на берег, окруженные солдатами.
Не обращая как будто никакого внимания на своих будущих затворников, архимандрит пошел впереди них, звякая болтавшимися у него в руках на ремешке большими ключами. Все делалось молча; слышались только мерные шаги конвойных да удушливый кашель одного из арестантов, который по походке казался изнуренным тяжелою болезнью, тогда как другой шел бодро, подняв вверх голову.
Из святых ворот команда и узники, следовавшие за архимандритом, прошли несколько особых ворот и крытых проходов и вошли в мрачный коридор, проведенный вдоль внешней монастырской стены. Здесь архимандрит, перебирая ключи и сняв два из них с ремешка, отворил одним из этих ключей замок железной двери, а шедший с ним монах, с усилием отодвинув железный засов, сильно толкнул дверь рукой и ногой, и перед глазами узников явилась небольшая келья с глубокими сводами, с высоко пробитым вверху, в толстой стене, небольшим окном, заслоненным железными решетками. Архимандрит, указав офицеру глазами на одного из узников, приказал ввести его в эту келью. Тогда оба они, откинув высокие воротники своих шуб и сдвинув со лба вверх на голову шапки, бросились друг к другу, крепко обнялись и несколько раз поцеловались.
– Прощай, батюшка, и, быть может, прощай навсегда, – проговорил, рыдая, младший из них.
– Не плачь, Иван, – твердым голосом сказал старик. – Видно, Господу Богу не угодно было, чтобы мы одолели нашего соперника. Господь смирил мою гордыню, а ты тут ни при чем. Но что делать – и ты должен безропотно покориться Его святой воле. Благослови меня, преподобный отче, на мое новое житие, – проговорил он, сняв шапку и протянув к архимандриту сложенные в горсть и закованные в кандалы руки для получения благословения.
Архимандрит, смотря на него с сдерживаемым состраданием, исполнил его желание, и он твердою поступью вошел в назначенную ему келью. Жалобно заскрипела дверь на ржавых петлях, тоскливо простонал вдвинутый в пробой засов, щелкнул три раза надежный замок, и архимандрит, попробовав плечом, хорошо ли заперта дверь, отдал от нее ключ офицеру, с крепким наказом не допускать к заключенному никого без особого разрешения его высокопреподобия, не позволять ему ни с кем разговаривать, а также не позволять держать у себя ни бумаги, ни перьев, ни чернил.
Сделав десяток шагов вперед по коридору и миновав бывшие по одной стороне коридора три запертые двери, архимандрит остановился перед следующею дверью. Она также отворилась, и в келью был введен другой узник. Хотя по виду он был гораздо моложе первого, но казался совершенно обессиленным. Страшный кашель душил его, и он, шатаясь, переступил через порог назначенного ему обиталища, от которого веяло ужасом и смертью…
XXIII
В то время, когда заточенные – по указу императрицы Екатерины, или, вернее сказать, по воле Меншикова – на всю жизнь в Соловецкий монастырь граф Петр Толстой и сын его граф Иван томились в мрачных, молчаливых и тесных кельях этой обители, в которую издавна отправляли важных государственных преступников и еретиков, – прежний единомышленник графа Петра против Меншикова, граф Антон Мануилович Девьер, вытерпел еще более.
Отправленный в застенок Петропавловской крепости, о котором недаром с таким ужасом и с сильною дрожью во всем теле говорила, только по слухам, госпожа Рамо, Девьер при допросе подвергся страшной пытке. Раздетый донага, с вывороченными за спину и крепко стянутыми руками, он был поднят на виску с привязанною к ногам колодою. При поднятии его на блоке к потолку от привешенной к ногам его тяжести, на которую, вдобавок, упирался ногою палач, руки страдальца, вытягиваемые еще более веревкою, продетою через блок и которую тянули два помощника палача, выходили медленно из суставов и поднимались над головою; кости его хрустели, жилы растягивались, а сильно натянутая кожа готова была лопнуть. Но этим не окончились мучения графа: палач в продолжение виски нанес ему по спине 25 ударов кнутом, и от этих ударов лилась кровь и отрывалось кусками мясо…
Измученный этою страшною пыткой Девьер был, после добавочного битья кнутом, сослан в Сибирь. Будучи не в силах переносить истязаний, он объявил о своих «неистовых» разговорах – относительно престолонаследия цесаревною Елизаветою и относительно брака княжны Меншиковой – с Толстым, Бутурлиным, Ушаковым, князем Иваном Алексеевичем Долгоруковым и некоторыми другими – и все они, по злобе на них временщика, потерпели наказания: Бутурлин был сослан на безвыездное житье в деревню, Ушаков определен «в команду» куда следует, а князя Долгорукова велено было, «отлучив от двора и унизя чином», отправить в полевые полки.
Из всех виновных самому жестокому наказанию подвергся Девьер.
– Ты, – говорил на первом допросе графу Девьеру Головкин, – по высочайшему указу, обвиняешься в том, что во время прежестокой болезни государыни, «пароксизмуса», когда все доброжелательные подданные в превеликой печали были, будучи в доме ее императорского величества, не только не был в печали, но и веселился и плачущую Софью Карловну Скавронскую вместо танцев вертел. Да ты же, Девьер, сел на кровать и посадил с собою его высочество великого князя и нечто ему на ухо шептал. Да ты же, Девьер, не встал против ее высочества цесаревны Елизаветы Петровны и, не отдав должного рабского респекта, со злой своей предерзостью, сидя на той же кровати, говорил ее высочеству: «О чем печалишься, выпей рюмку вина». Да ты же, Девьер, перед ее высочеством Анной Петровной, когда она была в печали и слезах, по рабской своей должности не вставал, и респекта ей не отдавал, и смеялся о некоторых персонах. Да ты же, Девьер, его высочество с собой в коляске кататься звал и говорил, что его высочество сговорен жениться, что за его невестой будут волочиться, а его высочество ревновать будет.
– Я, – отвечал Девьер, еще перед пыткой утративший свою обычную бойкость и развязность, – не помню теперь, вертел ли я Софью Карловну. Цесаревна Елизавета Петровна сама никому не велела вставать. Великому князю значащихся в обвинении слов не говорил, а прежде говорил часто, чтобы его высочество изволил учиться, а то, как надел кавалерию, стал худо учиться, а еще как сговорят жениться, станет ходить за невестою и будет ревновать и учиться не станет.
– Ведомо нам, Антон Мануилович, что ты издавна был превеликий балагур и что в таковых поступках как бы главная твоя должность состояла, несмотря на твой высокий ранг и на твою позицию; но до такого пустомельства ты никогда прежде не доходил. Да это, следует сказать, и не пустомельство, а оскорбление высочайших персон и предерзостный кондуит в доме ее императорского величества, где все, во всякий час дня и ночи, должны оберегательно содержать себя в рабском респекте, а ты что наделал? – покачав сожалительно головою, заключил граф Головкин. – Расскажи нам поистине, не утаил ли чего-нибудь при своих прежних показаниях?
Обвиняемый пытался было оправдываться, но путался в своих словах, и все его показания были крайне бестолковы.