
Мальтийские рыцари в России
– А в книге-то что ж было написано? – перебил с сильным любопытством купчина.
– Постой, доскажу. В ту пору царствовала еще покойная государыня Екатерина Алексеевна. Из губернского правления отправили Авеля к губернатору. Тот как взглянул на книгу, так и ахнул, потому что в ней написаны были «царские имена и царские секреты». Губернатор приказал отца Авеля засадить сейчас же в костромской острог, а потом отправил его с прапорщиком и солдатом на почтовых в Питер.
– Поди ведь, сколько всем хлопот понаделал, – перебил Повитухин, – а что же в книге-то написано? – с усиленным любопытством снова спросил он.
– Постой, доскажу. Вот привезли отца Авеля в Питер и представили генералу Самойлову, что тогда «командовал всем сенатом». Как заглянул он в книгу, так весь и обмер.
– Да что же в книге-то было написано? – снова спросил Повитухин, побуждаемый неудержимым любопытством.
– Постой, скажу. Генерал-то и не знал, что ему делать, как сказать государыне, а не сказать было нельзя. Меж тем в книге-то было написано: «яко бы государыня, Вторая Екатерина, лишится скоро сей жизни, и смерть ей приключится скоропостижная» и прочая таковая написано в той книге. Как привели Авеля к генералу Самойлову, он заушил его трижды и крикнул: «как ты, злая глава, смел писать такие титлы на земного бога!»
– Господи! Страхи-то какие!.. – бормотал, крестясь, купчина. – Смерть земному богу предрекать вздумал!..
– Но Авель стоял пред генералом «в благости и весь в божественных действах» и только ответил: «Меня научил писать сию книгу Тот, Кто сотворил небо и землю и вся, я же в них». Обозвал генерал тогда Авеля юродивым и велел его взять под секрет, а сам сделал доклад государыне. Та спросила только, кто Авель и откуда? и затем приказала послать его в Шлюшенскую крепость, в число секретных арестантов, и повелела ему быть в крепости до конца дней его. Случилось все это в феврале и в марте 1796 года. Сидел он там в строгом послушании, как вдруг государыня нежданно-негаданно Богу душу отдала. Царь наследовал ей, согнал с места прежнего сенатского начальника и посадил на должность его другого. Этот и отыскал книгу Авеля и показал государю, что в книге предречен был день кончины царицы. Государь, узнав обо всем, призвал к себе Авеля и спросил, чего он желает? А тот отвечал ему: так-то и так-то, ваше императорское величество, от юности желание мое быть монахом. Тогда государь приказал жить ему в Невском монастыре в Петербурге, и жил Авель там в превеликом почете, словно какой епархиальный владыка. Наши костромичи в Невском монастыре у него были и видели его во всей славе. Пожил, однако, он там недолго и ушел на Валаам, где сложил новую книгу, подобную первой, и отдал ее тамошнему игумену, а в книге этой, – заговорил чуть слышным голосом Афанасий, – написано было, что государь Павел Петрович процарствует только четыре с чем-то года, значит, и весь век его недолог будет. Как игумен это прочел, то позвал на совет братию и донес обо всем петербургскому митрополиту Гавриилу. Дошла весть и до государя, и он приказал заключить Авеля в Петропавловскую крепость, что среди Петербурга стоит.
– Поди ты, как все это чудно! – с изумлением и сильными вздохами проговорил купчина. – А что еще напророчествовал этот Авель? – спросил он.
– Всего по рассказам не припомню. Запомнил только, будто он предсказал, что лет, кажись, через четырнадцать «какой-то западный царь, небывалого еще имени, пленит многие российские грады и возьмет первопрестольную Москву и истребит ее огнем и жупелом…»[4].
– Что ты, отец Афанасий! Неужто и сие сбудется? Ведь почитай что тогда все торговые дела пропадут; кто же из нашего брата купечества их на Москве не ведет! – с ужасом заговорил Повитухин.
– Книга-то отца Авеля больно мудра, на совете у отца настоятеля мы ее все видели, круги какие-то изображены; изображена также и земля, и месяц, и твердь, и звезды… Мало что и в толк возьмешь. А в книге-то говорится, будто бы земля сотворена из «дебелых вещей», а солнце – «из самого сущего вещества» и что звезды не меньше луны, у которой один бок светлый, а другой – темный…
– Эки диковинки! – проговорил Повитухин, слушая отца Афанасия, – ведь, кажись, и весь-то мир из ничего произведен, какие же тут дебелые вещи прилучились?
– Нынче – все диковинки, Влас Петрович, от всего идут отступления. Слышал ты, статься может, какая небывальщина теперь в Питере заводится…
– Нет, не слыхал… А что?
– Да поговаривают, что около царя такие монахи будут, которые в то же время и офицерами, и генералами служить обяжутся и на войну станут ходить при пушках…
– Ой ли?.. Статочное ли это дело? – вскрикнул в изумлении купчина. – Да этак, чего доброго, и тебе, отче, самопал в руки дадут да на войну отправят, – заливаясь от хохота, трунил повеселевший уже Повитухин.
– Не больно, брат, подсмеивайся над чернецами; ведь и твой-то сон не к добру, смотри, как попадешь в солдаты, тебе и скомандуют: иди!.. а куда не скажут…
– Нынче все статься может, – уже боязливо заметил оторопевший купчина. – Как послушаешь, что толкуют приезжие из Питера, так просто уши затыкать приходится; грозное наступило время: до всех, кажись, по очереди добраться хотят. Беда, да и только…
– То-то и есть, – заметил Афанасий, – да и про войну в народе недобрые слухи ходят; бают, что с целым светом за какой-то святой остров воевать станем, что будто бы… и церковь православ…
– Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас!.. – заговорил вдруг за дверью писклявый голос.
– Аминь! – отозвался вздрогнувший Афанасий, отмыкая задвижку и заглядывая за дверь.
– Тебя отец настоятель к себе кличет, враз ступай!.. Кажись, над тобой сыск учинить хотят… – скороговоркою промолвил послушник.
Афанасий заметно струсил и, надев поскорее рясу и клобук, бегом побежал из кельи, не распростившись даже с гостем.
«Уж не подслушал ли кто нас?» – с ужасом подумал Повитухин и, забрав шапку, выбрался поскорее из кельи за монастырские ворота, взобрался быстро на повозку и повернул лошадок на Ярославскую дорогу.
«Ой, ой! Страшные времена наступили, – бормотал Повитухин, сидя в повозке. – Куда как не к делу помешал келейник. Хотел я было спросить отца Афанасия, правда ли, что государь сбирался служить обедню, да митрополит Платон отговорил его, указав на то, что он, как вдовец, потерявший вторую супругу, священнодействовать не может. Отец Афанасий должен знать досконально об этом», – размышлял Повитухин.
В народе действительно ходил такой слух, и поводом к нему послужило следующее обстоятельство. Когда Грузия вступила в русское подданство, то с извещением об этом должны были приехать оттуда депутаты, и Павел Петрович намерен был при торжественном их приеме явиться в одеянии грузинских царей, которое состояло из так называемого «далматика», сшитого из парчи и по покрою совершенно сходного с архиерейским сакосом. Такая одежда была заказана для императора, и это возбудило толки о том, что он будет служить обедню в архиерейском облачении. Странности же и причуды государя придавали правдоподобие этим толкам.
XXIV
С горячим и неустанным рвением поддерживали иезуиты безграничную власть папы в католической церкви против власти местных епископов. Они делали это из своих собственных видов: папа, живший в Риме, не был для них так опасен, как епископы, усиливавшиеся подчинить себе общество иезуитов наравне со всеми монашескими орденами. Таким стремлением отличался в особенности митрополит римско-католических церквей в России Станислав Сестренцевич. Он всячески гнул иезуитов, насколько у него хватало силы, и если порою отношения его к ним принимали миролюбивый характер, то он допускал это только в силу крайней необходимости. Он слишком хорошо знал последователей Лойолы, ясно понимал их зловредные замыслы и потому не мог никогда искренне сблизиться с ними; зато же и они не жаловали его, стараясь всеми способами низвергнуть враждовавшего с ними прелата.
Иезуиты были слишком сильны: они всюду имели своих агентов, всюду умели закинуть свои сети, и потому борьба с ними представлялась делом чрезвычайно трудным и опасным.
Когда в 1770 году было сделано покушение на жизнь короля Станислава Понятовского, Сестренцевич, бывший в ту пору виленским суффраганом, не затруднился выступить на церковной кафедре с сильною обличительною речью против своеволия и бурливости своих соотечественников, не щадя при этом могущественных магнатов. Речь молодого епископа была как бы политическою его исповедью и обратила на него внимание императрицы Екатерины II, поставившей его вскоре после присоединения Белоруссии к России во главе католической церкви в империи.
Приезжая в Петербург, епископ представлялся обыкновенно великому князю Павлу Петровичу, который чрезвычайно полюбил прелата, умевшего толково поговорить и о выправке нижнего военного чина, и о пригонке амуниции, и об иерархическом устройстве духовенства, и о разных важных предметах, а также и о мелочах обыденной жизни. Расположение наследника престола к Сестренцевичу дошло до того, что когда однажды этот последний в бытность свою в Гатчине вдруг сильно захворал, то Павел Петрович не только заботился о нем, но почти каждый день сам навещал больного. Обстоятельство это еще более сблизило их. В разговорах с Павлом епископ выказывал свои убеждения, сводившиеся к тому, что он послушание государю ставит своею первою обязанностию. При этом он говорил о необходимости строгого подчинения духовенства епископской власти и полагал возможным, ввиду того, что в присоединенных от Польши областях значительная часть населения были католики, образовать в России независимую от папы католическую церковь, представитель которой пользовался бы такою же самостоятельностью, какою, например, пользовался португальский патриарх, или же взамен единоличной власти епископа учредить католический синод, который и управлял бы в России римскою церковью.
Вступив на престол, Павел Петрович не только не забыл Сестренцевича, но и приблизил его к своей особе. Государю нравилось отсутствие в нем ханжества и лицемерия, и император был чрезвычайно доволен, когда сановитый прелат, облаченный в кардинальский пурпур, являлся на придворные балы среди блестящих кавалеров и пышно разодетых дам. Часто случалось, что император на балу подолгу беседовал с митрополитом, разговаривая с ним по-латыни, и ласково подсмеивался над ним, замечая ему о том соблазне, какой он производит в пастве своим появлением среди танцующих. Митрополит отшучивался в свою очередь, отвечая, между прочим, что он не находит ничего предосудительного бывать в том обществе, где встречает в лице хозяина помазанника Божьего. Вообще в первое время царствования Павла Петровича отношения к нему государя отличались постоянным вниманием и чрезвычайною благосклонностию.
Ошибочно было бы, однако, полагаться на прочность и продолжительность таких отношений. Одна какая-нибудь случайность, один ловко сделанный наговор могли не только изменить, но и совершенно их уничтожить. Между тем для выставки пред государем Сестренцевича в неблагоприятном для него свете можно было найти много поводов не только по делам церковным, но и по делам политическим.
Покровительство, оказанное императором Мальтийскому ордену, грозило изменить прежние отношения. Сестренцевич знал, что орден наводнен был иезуитами, ему было известно, что после секуляризации общества Иисуса в Баварии самые отборные силы этого общества вступили в число мальтийских рыцарей, среди которых и без них было уже немало тайных иезуитов, а этого было вполне достаточно, чтобы возбудить нерасположение и недоверие епископа к державному ордену. Когда распространился в Петербурге слух о намерении графа Литты, женившись на Скавронской, остаться с разрешения папы в Мальтийском ордене, то Сестренцевич заговорил против правильности такого разрешения и тем самым навлекал на себя негодование патера Грубера, орудовавшего этим делом. Впрочем, и независимо от того война между прелатом и иезуитом велась весьма деятельно, и лица, знавшие об их взаимной неприязни, задавались вопросом, кто кого из них одолеет? Императору была очень хорошо известна эта неприязнь, и он пытался помирить их. Мир был заключен в Гатчине только для вида по воле государя, а с своей стороны иезуит продолжал по-прежнему подводить подкопы под митрополита.
Началось с того, что Грубер и его партия, в составе которой было немало приближенных к государю лиц, старались выставить Сестренцевича до того забывшимся в упоении своей духовной власти, что он осмеливается не подчиняться повелениям и указам императора. Достаточно было представить относительно этого лишь какие-нибудь, хотя и весьма слабые, доказательства, чтобы окончательно погубить прелата, но таких доказательств не находилось, и обвинение Сестренцевича по этой статье ограничилось лишь смелыми голословными наветами, которые уничтожались в глазах государя беспрекословным повиновением прелата. Тогда иезуитская партия задумала уронить его достоинство и лично наносимыми ему оскорблениями побудить его к подаче государю просьбы об увольнении. Сестренцевич умел, однако, своею твердостью сдерживать подобного рода попытки, и тогда неприятели его стали ловить каждое его слово и стараться всякое его разумное и основательное распоряжение выставлять протестом против воли государя. Они пользовались его частною и даже дружескою перепискою, отыскивая в ней поводы к обвинению митрополита, запутывали его в дела, в которых он не принимал никакого участия, лгали, клеветали на него и, чтобы выразить ему свое неуважение и пренебрежение к его епископской власти, не приводили в исполнение делаемых им по митрополии распоряжений.
После долгих, но тщетных стараний иезуитской партии удалось наконец, нанести сильный удар своему противнику. Майор д'Анзас просил прямо императора о разрешении ему вступить в брак с родною сестрою его покойной жены. Государь непосредственно от себя разрешил эту просьбу, написав между прочим в своей резолюции: «отныне я сам буду разрешать браки в недозволенных законом степенях родства». Иезуитская партия воспользовалась такою резолюцией государя и начала осыпать митрополита укорами за то, что он своею податливостью допустил такое необычное вмешательство светской власти в дела, подлежащие исключительно ведению церкви. Сестренцевич, поставленный в крайне неприятное положение, обратился за советом к князю Куракину, который, будучи настроен иезуитами, посоветовал митрополиту протестовать против резолюции, сославшись на то, что все епископы оскорблены ею. Сестренцевичу грозила уже страшная опала, но один случай не только предотвратил ее, но и доставил ему снова чрезвычайное благоволение государя.
В это время умер герцог Вюртембергский, отец императрицы Марии Федоровны. Герцог был католического вероисповедания, и Сестренцевич сделал распоряжение, чтобы во всех католических церквах была отслужена по нем заупокойная обедня, а сам по этому случаю произнес в церкви на немецком языке трогательную речь. Как только Павел Петрович узнал об этом, тотчас же потребовал митрополита к себе и, выразив признательность за его образ действий, подарил ему богатое облачение и наперсный крест, осыпанный бриллиантами, и вдобавок к этому надел на него Александровский орден. Иезуиты отступили несколько назад, но прежние их подпольные интриги не унялись. На свержение митрополита они смотрели как на такое обстоятельство, которое даст им возможность утвердиться прочно при дворе и установить свое влияние не только на католическую церковь в России, но отчасти и на все как внутренние, так и внешние государственные дела. Иезуитская работа шла теперь во дворце русского государя с такою деятельностью, которая была бы уместна разве в Эскуриале во времена Филиппа II, а мальтийские рыцари, которые составляли силу в высшем русском обществе, были деятельными пособниками иезуитов.
Недолго, однако, митрополит пользовался спокойствием. Иезуиты снова начали тревожить его, а в расположении к нему императора, быстро переходившего от доверия к подозрительности, от привязанности к ожесточенности, начало появляться заметное колебание. Вскоре они успели довести дело до того, что по доносу нескольких белорусских монахов на самовластие Сестренцевича император назначил над ним следствие, уронившее митрополита в глазах всего духовенства и придавшее врагам его особенную смелость. Сестренцевич, однако, уцелел и на этот раз…
Иезуиты не угомонились и решились нанести митрополиту новый удар.
Сестренцевич с согласия императора удалил с кафедры епископа Дембовского, который, жалуясь на начальнический произвол митрополита, обратился по внушению иезуитов к покровительству папского нунция Лоренцо Литты. Нунций с жаром вступился за удаленного епископа, требуя чрез князя Безбородко восстановления Дембовского в его епархии. Тщетно митрополит убеждал нунция не вмешиваться в это дело, ссылаясь на то, что на удаление епископа последовало согласие самого государя. Нунций не унимался и отправил канцлеру резкую ноту. Император вышел из себя и расправился с нунцием по-своему. Он приказал оставить ноту Литты без ответа и послал князя Лопухина известить нунция, что его эминенции запрещен приезд ко двору. Не успел еще Литта оправиться от этого удара, нанесенного его самолюбию, как последовал на имя генерал-прокурора Беклешева следующий указ: «Нашед не нужным постоянное пребывание папского посла при дворе Нашем, а еще менее правление его католическою церковью, повелеваем папскому нунцию Литте, архиепископу фивскому, оставить владения наши». Вследствие этого указа Литта должен был выехать из Петербурга в двадцать четыре часа. Император для объяснения папе такой крутой меры с представителем апостольской власти приказал Сестренцевичу написать письмо и отправить его к находившемуся в то время в Италии фельдмаршалу Суворову, который должен был вручить это письмо лично папе.
Такое поручение, данное русскому полководцу, имело в глазах императора особенное значение. Суворов должен был восстановить в Италии и духовную и светскую власть папы, вытеснив оттуда «безбожных» французов. Таким образом, он являлся поборником католицизма, и папа не мог иначе как только благосклонно отнестись к такому лицу и снисходительно взглянуть на тяжкое оскорбление, нанесенное в Петербурге представителю папского престола.
Высылка нунция сильно поразила иезуитскую партию, но при этом гнев государя не коснулся вовсе брата нунция Джулио Литты, а патер Грубер оставался у митрополита в прежней милости и начал занимать его пылкое воображение проектом о соединении церквей восточной и западной, указывая при этом на католичество под главенством папы как на непреодолимый оплот монархической власти против всяких революционных попыток. Между тем Сестренцевич вел дело совершенно в ином направлении, думая придать полную самостоятельность католической церкви в России под властью местного епископа, и заявлял, что папская власть над всем католическим миром обязана своим происхождением только крайнему и глубокому невежеству средних веков, когда многие из латинских епископов не умели даже писать.
XXV
При Павле Петровиче Петербург во многих отношениях представлялся совершенно иным городом в сравнении с тем, чем он был в царствование Екатерины. Хотя в последние годы своей жизни императрица начала стараться о том, чтобы искоренить у себя в государстве дух свободомыслия и вольнодумства, но клонившиеся к этому меры не проглядывали вовсе во внешней жизни столицы. В Петербурге, как казалось, все шло по-старому, и город не имел того вида, какой он получил при Павле Петровиче. При императрице дисциплина в гвардейских полках соблюдалась очень слабо: изнеженные гвардейские офицеры в ее времена не носили вне службы мундиров. Они являлись на улицах летом во французских кафтанах, а в зимнее время с муфтами в руках, разъезжая в каретах. Как они, так и вообще все тогдашние петербургские щеголи внимательно следили за парижскими модами, а когда, под влиянием французской революции, были выведены из употребления прежние костюмы, то и в Петербурге оставили пудру и стали носить фраки и круглые шляпы, шнурованные сапожки, суковатые палки и огромнейшие кисейные жабо, так что смиренные петербургские горожане усвоили себе подобие свирепых и отчаянных французских революционеров.
Со вступлением на престол Павла Петровича во всем этом произошла быстрая и резкая перемена. Он повелел офицерам являться всюду в нововведенных им мундирах на прусский образец и запретил им ездить по городу иначе, как только: летом в дрожках, а зимою – в одноконных санях. Впрочем, в отношении одежды подошли под строгие требования государя не одни только военнослужащие, но и вообще все мужское население Петербурга. Так, в январе 1798 года было объявлено от полиции, чтобы «торгующие фраками, жилетами, стянутыми шнурками и с отворотами сапогами или башмаками с лентами, их отнюдь не продавали, под опасением жестокого наказания». Вместе с этою угрозою для того, чтобы вернее обеспечить сделанное по городу распоряжение, приказано было: «Все упомянутые вещи, находящиеся у торговцев, представить в полицию». Вдобавок к этому полицейские мушкетеры стали ходить по улицам с палками и ими сшибали круглые шляпы с тех дерзновенных, которые после такого запрета отважились показываться в недозволенном головном уборе. Дозволено было носить только «немецкое платье с одинаковым стоячим воротником»; запрещены были «всякого рода жилеты», а разрешены были только «немецкие камзолы»; предписывалось не носить «башмаков с лентами, а только с пряжками»; не дозволялось «увертывать шею безмерно платками, галстуками и косынками, но повязывать оные приличным образом, без излишней толстоты». Вид тогдашних больших жабо, вошедших в моду, которые Павел Петрович называл «хомутинами», приводил его в страшный гнев. Приказано было также, чтобы «никто тупеев, опущенных на лоб, не имел». Все офицеры, гражданские чины, дворяне и люди, носящие немецкое платье, обязаны были пудриться. Вообще Павел Петрович терпеть не мог модных французских нарядов и говорил, что терпит в Петербурге семь модных французских магазинов только по числу семи смертных грехов.
Требования императора не ограничивались только этим.
Известно, что Петр I запретил при встрече с ним падать ниц на землю, объявив, что такое поклонение подобает воздавать единому только Богу. Император Павел хотя и не восстановил старинного поклонения, но потребовал изъявления знаков особого уважения к его особе. При представлении ему следовало не просто стать на колено, но стукнуть при этом коленом об пол так сильно, как будто ружейным прикладом. Поданную государем руку следовало целовать так громко, чтобы чмоканье было слышно на всю залу. Несоблюдение этого правила нередко навлекало его опалу. На улицах не только мужчины, но и дамы, встречавшиеся с ними, должны были, несмотря на дождь, снег, слякоть и грязь, выходить из экипажей, причем дамы из страха делали ему глубокий реверанс, остановившись среди улицы, хотя им, в виде снисхождения, и дозволено было исполнять это на подножке кареты. От такой обязанности не была освобождена и императрица, которой, впрочем, августейший супруг оказывал то особенное внимание, что, в ответ на отданную ему императрицей почесть, сходил с коня или высаживался из экипажа и подавал ей руку, чтобы помочь ее величеству сесть опять в карету или в сани. Полиция бдительно следила за каждым выездом государя из дворца, полицейские конные драгуны скакали, а пешие мушкетеры бежали во всю прыть, приказывая встречным на пути снимать не только шляпы, но перчатки и рукавицы. Мимо дворца государева позволялось проходить не иначе как сняв шляпы, а гулявшие в Летнем саду, считавшемся дворцовым, должны были все время прогулки ходить с непокрытыми головами. Следить за обязанностью петербургских жителей – отдавать государю на улицах почесть, сделалось еще затруднительнее, когда Павел Петрович, так сказать, раздвоил свою особу на личность великого магистра. Если государь появлялся на улице в сопровождении свиты или прислуги, одетой в красный цвет – цвет Мальтийского ордена, то он почитался как бы только великим магистром, и тогда никто не должен был замечать его присутствия в столице, а мчавшиеся и пешие, и конно-полицейские чины, в противность обыкновенному порядку, то грозно кричали встречным, то убедительно просили их, чтобы они не снимали шляп при проезде императора.
Понятно, что при таких условиях улицы Петербурга бывали большею частью пусты, все избегали встречи, которая могла навлечь страшные неприятности, а однажды в течение нескольких дней в Петербурге почти вовсе не показывалось экипажей. Как-то в присутствии генерал-губернатора Архарова император, взглянув в окно, увидел экипаж с лошадьми в немецкой упряжке. Государь похвалил эту упряжь, и в тот же день вышло распоряжение, чтобы все жители столицы завели немецкую упряжь, так как с 1 сентября 1798 года никому не позволено будет «ездить по городу в дрожках, а также цугами в хомутах».
Случились и другие еще внешние преобразования в Петербурге. Так, например, запрещено было иметь на магазинах и лавках вывески на французском языке, а вслед за тем не дозволено было называть торговые заведения магазинами, ввиду того что только правительство может иметь магазины провиантские и комиссариатские. Частные постройки в Петербурге чрезвычайно замедлялись в царствование Павла Петровича, так как вследствие желания его окончить сколь возможно скорее постройку Михайловского замка не дозволено было продавать кирпич никуда, как только для этой постройки.