
Петербургские трущобы. Том 1
Народ как будто приободрился, вымылся, прихолился, и каждое затхло-серое арестантское лицо невольно как-то праздником смотрит. У кого есть своя собственная ситцевая рубаха, попавшая сюда какими ни на есть судьбами, помимо казенного контроля, тот надел ее на себя, подпоясался мутузкой, аккуратно складки обдернул, и сидит она на нем не в пример ловче и наряднее, чем грубо-холщовая сорочка из тюремного цейхгауза, – все-таки волю-вольную хоть как-нибудь напоминает. У кого галстук или гарусный вязаный шарф обретается, тот его вокруг шеи обмотает и ходит себе щеголем по камере.
– Ишь ты, праздник! – замечают иные с оттенком какого-то внутреннего удовольствия.
– Н-да-с, праздник! – в том же тоне откликается какой-нибудь другой арестантик. И все они очень хорошо знают, что праздник сегодня, а замечания, подобные только что приведенным, вырываются у них как-то невольно, от некоторой полноты душевной.
Мишка Разломай да татарин Бабай глядят серьезно, хотя они чуть ли не довольнее всех остальных: знают, что ради праздника иному лишнюю рюмочку хватить хочется, лишнюю ставку в кости да в карты прокинуть, лишнюю трубочку табаку в печную заслонку вытянуть, а это все им на руку, потому к ним же придет всяк за такими потребами: кто чистыми заплатит, а кто и сам еще в долг на процент прихватит – стало быть, в конце концов у Разломая с Бабаем скудные арестантские деньжишки очутятся.
– Может, братцы, пищия для праздника Христова получше сготовится, – замечают некоторые.
– Авось либо приварок не сухожильный положат да по порциям на столы поделят.
– Эвона, чего захотел!
– Что ж, иной раз случается. Опять же и по закону.
– Толкуй ты – по закону!.. Нешто на арестанта есть закон? На то, брат, мы и люди беззаконные прозываемся.
– По всей Расее закон есть.
– Это точно! Закон положон, да в ступе истолчен – вот он те и закон!
– Никак без закону невозможно; почему, ежели что расказнит меня, так статья и пункта должна быть на это.
– Ну, то не закон, а пятнадцатый том прозывается.
– А не слыхал ли кто, милые, подаяньем нонче будут оделять?
– Будут. Саек, сказывали, инеральша какая-то прислала.
– Ой ли?! Кто хочет, братцы, сайку на табак выменять? – С почтением отдам.
– А много ли табаку-то?
– Да что… немного; щепоть, на три затяжки.
– Ходит! Давай, по рукам! Для праздника можно.
Среди таких разговоров растворяется дверь, и входит приставник.
– Эй, вы, живее!.. В церковь! В церковь марш! Все, сколько ни есть, отправляйся! – возглашает он с торопливой важностью.
Иные поднялись охотно, иные на местах остались.
– Ты чего статуем-то уселся? Не слышишь разве? – обращается то к одному, то к другому приставник.
– Да я, бачка, татарин… мугамеда я.
– Ладно, провал вас дери! Стану я тут еще разбирать, кто жид, а кто немец. Сказано: марш – и ступай, значит.
– Да нешто и жидам с татарами тоже? – замечает кто-то из православных.
– Сказано: всем, сколько ни есть! Начальство так приказало – чтобы народу повиднее было – нечего баловаться-то… Ну, вали живее! Гуртом, гуртом!
– Ну-у… Пошло, значит, гонение к спасению! – махнули рукою в толпе, и камера повалила в тюремную церковь.
Арестантский хор в своих серых пиджаках, который с час уже звонко спевался в столовой, наполнил клирос; начетчик Кигаренко поместился рядом с дьячком у налоя. Вон показались в форточках за сетчатыми решетками угрюмые лица секретных арестантов, а на хоры с обеих сторон тюремная толпа валит с каким-то сдержанным гулом, вечно присущим всякой толпе людского стада. Там и сям озабоченно шнырят приставники, водворяя порядок и стараясь установить людей рядами.
– Ну, молитесь вы, воры, молитесь! – начальственно убеждает один из них.
– Да нешто мы воры?.. Воры-то на воле бывают, а мы здесь в тюрьме, значит, мы – арестанты, – обидчиво бурчат некоторые в ответ на приставничье убеждение.
Вот показалась и женская толпа в своих полосатых тиковых платьях. Тут заметнее еще более, чем в будничные дни по камерам, некоторое присутствие убогого, тюремного кокетства; иная платочек надела, иная грошовые сережки, и все так аккуратно причесаны, на губах играет воскресная улыбка, и глаза бегло отыскивают в мужской толпе кого-то – вот отыскали и с усмешкой поклон посылают. Пожилые держатся более серьезно, солидно, и на лицах их ясно изображается женское благочестие, а иные стоят с какой-то угрюмой апатичностью, ни на что не обращая внимания. В этой толпе не редкость, впрочем, и горячую, горькую слезу подметить порою и усердную молитву подглядеть.
Мужчин размещают по отделениям, которые и здесь сохраняют официальную классификацию по родам преступлении и проступков; но во время первоначальной легкой суматохи по приходе в церковь так называемые «любезники» ловко стараются из своих отделений затесаться незаметно либо на «первое частное», либо на «подсудимое», чтобы стать напротив женщин, с которыми тотчас же заводятся телеграфические сношения глазами и жестами. «Любезники» обыкновенно стараются на это время отличиться как-нибудь своею наружностью и являются по большей части «щеголями», то есть пестрый платок или вязаный шарфик на шею повяжет да волосы поаккуратнее причешет – другое щегольство здесь уже невозможно, – а многие из них, особенно же «сиделые», достигают необыкновенного искусства и тонкого понимания в этом условном, немом разговоре глазами, улыбкой и незаметными жестами. Началась обедня. Внизу было совершенно пусто: у стен ютился кое-кто из семей тюремной команды, да начальство на видном месте помещалось. Ждали к обедне графиню Долгово-Петровскую, на которую двое заключенных возлагали много упования.
Эти заключенные были – Бероева и Фомушка-блаженный.
Наконец, в начале «Херувимской» внизу закопошилось некое торопливое и тревожно-ожидательное движение в официальной среде. Церковный солдат почему-то счел нужным поправить коврик и передвинуть немного кресло, предназначавшееся для ее сиятельства, а начальство все косилось назад, на церковные двери, которые наконец торжественно растворились – и графиня Долгово-Петровская, отдав начальству, пошедшему ей навстречу, полный достоинства поклон, направилась к своему креслу и благочестиво положила три земных поклона.
XLIX
ФОМУШКА ПУСКАЕТ В ХОД СВОЙ МАНЕВР
– Братцы! Не выдайте!.. Дайте доброе дело самому себе устроить! Все деньги, что есть при себе, на водку вам пожертвую, не выдавайте только! Не смейтесь! – шепотом обратился Фомушка-блаженный к окружающим товарищам.
– На што тебе? – осведомились у него некоторые.
– В том все мое спасение; на волю хотца! – объяснил им Фомушка. – Коли сиятельство спрашивать станет, скажите, по-товариству, что точно, мол, Христа ради юродивый.
– А насчет магарыча не надуешь?
– Избейте до смерти, коли покривлю! Избейте – и пальцем не шелохну!.. Человек я верный.
– Ну, ладно, не выдадим, скажем, – согласились некоторые.
– А ты, Касьянушка матушка, – ласкательно обратился он к безногому ежу, – размажь ей по писанию, при эфтом случае, как то-исть нас с тобой за правду божию судии неправедно покарали…
– Смекаю! – шепнул ему старчик, догадливо кивнув головою.
Фомушка самодовольно улыбнулся, хитростно подмигнул окружающим товарищам: глядите, мол, начинаю! – и, выбрав удобный момент, когда перед выходом с дарами замолкла среди всеобщей тишины «Херувимская», грузно бухнулся на колени с глубоко скорбным, тихим стоном и давай отбивать частые земные поклоны, сопровождая их бормотаньем вполголоса различных молитв и такими же вздохами.
Арестанты едва удерживались от фырканий, взирая на эти «занятные» эволюции.
Графиня обратила на него внимание и с удивлением повернула вверх на хоры свою голову.
Фомушка истерически взвизгнул и, бия себя в перси кулачищем, с тихим рыданием простерся ниц, как будто в религиозном экстазе.
Графиня продолжала смотреть. Начальство, заметив это, тотчас же засуетилось и отдало было приказ – немедленно убрать Фомушку из церкви, но благочестивая барыня милостиво остановила это усердное рвение и просила не тревожить столь теплой и глубокой молитвы.
Желание ее, конечно, было исполнено.
Фомушка меж тем до самого конца обедни время от времени продолжал выкидывать подобные коленца, и графиня каждый раз с удивлением обращала на него свои благочестивые взоры…
Бероева же все время стояла, прислонясь к стене, так что снизу ее не было видно. Она вся погрузилась в какую-то унылую думу и, казалось, будто ожидала чего-то.
– Ah, comme il est religieux, ce pauvre prisonnier, comme il pleure, comme il souffre![339] – мыслит графиня. – Надо будет расспросить его, за что он страдает… Надо облегчить участь…
И по окончании обедни она обратилась к начальству:
– За что у вас содержится несчастный, который так тепло молился всю службу?
– По подозрению в краже-с, ваше сиятельство…
– Может ли это быть?.. Я решительно не хочу верить.
– Так аттестован при отсылке к нам. Состоит под следствием вместе с сообщником своим – может быть, ваше сиятельство, изволили приметить – горбун безногий.
– А, как же, как же – приметила!.. Так это, говорите вы, сообщник его… Но может ли это быть? Такая вера, такое умиление! Я желала бы видеть обоих.
– Слушаем-с, ваше сиятельство.
И к графине были приведены оба арестанта.
Фомушка еще в ту самую минуту, как только сделали ему позыв к сердобольной филантропке, умудрился состроить юродственную рожу и предстал перед лицо ее сиятельства с выражением бесконечно глупой улыбки. Касьянчик, напротив того, выдерживал мину многострадательную и всескорбящую.
– Гряди, жено благословленная, гряди, голубице, на чертово пепелище! – забормотал блаженный, улыбаясь и крестясь и в то же время издали крестя графиню.
Последняя никак не ожидала такого пассажа и – не то испугалась, не то смутилась.
– Как тебя зовут? – спрашивала она кротким вопросом.
– Добродетель твоя многая, перед господом великая – царствие славы тебе уготовано, – продолжал крестить себя и ее блаженный, нимало не обратив внимания на вопрос графини.
– Что ты такое говоришь, мой милый, не понимаю я, – заметила она, стараясь вслушаться в Фомушкино бормотанье.
– Да воскреснет бог и расточатся врази его! – юродствовал меж тем блаженный со всевозможными ужимками. – Раба Анастасия – новый Юрусалим, узорешительница милосердия!.. Фомушка-дурак за тебя умолитель, царствия отца тебе упроситель… Живи сто годов, матка! Сто годов жирей, не хирей! Господь с тобою, алилуя ты наша, сиятельство ваше!.. сиятельство!..
– Mais il est fou, ce malhereux![340] – домекнулась графиня и обратилась с вопросом к Касьянчику: – Что он, – юродивый?
– Юродивенький, матушка, Христа ради юродивенький, – жалостно запищал убогий старчик.
Графиня поглядела на Фомушку удивленным взглядом. Она была чересчур уж благочестива, так что злые языки титуловали ее даже «сиятельной ханжой», и очень любила посещать Москву с ее сорока сороками. Каждое такое посещение не обходилось без усердственных визитов к знаменитому Ивану Яковлевичу Корейше. Московский блаженный всегда отличал от прочих свою сиятельную гостью и, как говорят, постоянно давал ей знамения своего благоволения к ее особе: откусывая кусок просфоры, он влагал его в уста графини. Рассказывают также, будто для вящшего изъявления своего благоволения к графине он еще и не такие курьезы проделывал над нею. Чествуя Ивана Яковлевича, она, конечно, чествовала и других юродивых.
– Как тебя зовут, мой милый? – повторила она прежний вопрос.
– Дурачок, дурачок, матка! Дурачком зовут, Фомушкой. А у тебя утробу-то благостью вспучило, благостью, матка, а я за тебя умолитель, душа милосердная: Фомку-дурака любит господь, Фомушка – божий дурак, только в обиде от силы мирстей…
– По господней заповеди, ваше сиятельство, – начал пояснять многострадательный Касьянчик, – яко же апостоли от эллины нечестивии гонения претерпевали, такожде и он, божий человек, за напраслину ныне крест несет на раменах… А только он неповинен: он – Христа ради юродивый, мухи, инже клопа ползучего николи не обидит, а не токмо что от человека татебно уворовать вещию! Ему коли и подаянье-то сотворят во имя спасителево, так он и то, дурачок, возьмет, да тут же на нищую братию разделит, а сам – ни-ни, то-ись ни полушечки себе не оставит…
Фомушка во время этого монолога только улыбался наибессмысленнейшим образом, с беспрестанными поклонами, творил крестные знамения, осеняя таковыми же и графиню.
– За что же вас взяли? За что вы терпите? – спросила Настасья Ильинишна.
– По злобе людстей, вашие сиятельство! Зол человек оговор возвел, – пояснил ей Касьянчик и рассказал историю о том, как приказчик купца Толстопятова, имея на Фомушку злобу за то, что блаженненький уличений в гресех ему многажды творил, мимоходом взял, да и подсунул-де нам толстопятовский бумаженник, а сам туточко же и завопил: «Воры-де вы, хозяина мово обокрали!»
– Тут нас и взяли, – продолжал он рассказывать, – воззрился я только к небеси, на церковку божию, воздыхнул и прегорестно залился слезами: «Господи испытание на веру нашу поселаеши – буди по восхотению твоему!» – И сдали нас в темницу, в темницу, матушка, вашие сиятельство!.. Охо-хошеньки!.. А какие мы воры? Мы в странныем-убогом житии подвизаемся, имя Христово славословим, а нас злоба-то людская вона в кои наряды нарядила.
– Помилуй, матушка, заступись! – слезно взмолился он после короткой паузы, пригибая свою убогую голову к обрубкам ног. – Ты наша защита, аньял небесный ты наш!.. Одна только ты и можешь!.. Божий человек по век свой молитвенник за тебя будет, – продолжал он, указывая на улыбающегося Фомушку, – его молитва юродственная, что тимьян ко престолу взыдет… Защити, огради нас, государыня ты наша милосливая!
Это скорбно-слезное воззвание вконец растрогало графиню: на ее ресницах показались даже слезы.
Вынув из кармана изящную записную книжку, она отметила в ней имена двух арестантов с нумером их дела и приступила-к утешениям.
– Будьте покойны, мои милые, будьте покойны!.. Я употреблю все усилия – сама поеду, стану просить…
– Аньял ты телохранитель наш! – с чувством нагнул Касьянчик свою голову, изображая земной поклон, а Фомушка-блаженный, слегка подпрыгивая, вполголоса завыл: «Величит душа моя!»
– Ваше сиятельство, это ведь выжига-с… одно притворство-с, – рискнул заметить ей кто-то из тюремного начальства.
Графиня с неудовольствием воззрилась на возразившего.
– Пожалуйста, оставьте при себе ваши замечания! – произнесла она явно недовольным тоном. – Я умею понимать людей и очень хорошо различаю правду и искренность.
Начальство опешило и уже не дерзало больше соваться с замечаниями.
– Ступайте теперь, мои милые, ступайте! – с кротким благодушием обратилась она меж тем к арестантам. – Я за вас буду ходатайствовать, надейтесь и молитесь… Прощайте!..
Оба заключенника удалились. Касьянчик знаменовался крестным знамением и воссылал горе сокрушенные вздохи, а Фомушка глупо улыбался и еще глупее подпрыгивал.
– Теперь я хочу к моим пройти: проводите меня, – изъявила желание графиня и направилась в женское отделение.
L
ТРУДНО РАЗЛИЧАТЬ ПРАВДУ И ИСКРЕННОСТЬ
– Надо молиться и работать, – назидала графиня почтительно стоявших вокруг ее арестанток, обращаясь ко всем вообще и ни к кому в особенности. – Бог создал нас всех затем, чтобы мы молились и трудились…
– Надо быть, ты и трудишься-таки! – шепнула насчет графини одна арестантка своей соседке.
– Что ты говоришь, моя милая? – спросила графиня.
– Я, ваше сиятельство, к тому это, что истину-правду господню рассуждать вы изволите, – смиренно ответила ей хитрая арестантка.
– Хорошо, моя милая, похвально, что ты чувствуешь, – одобрила графиня, – вам надо более, чем кому-либо, молиться, поститься и трудиться, – продолжала она, – потому что постом, трудом и молитвою усердною вы хотя частию можете искупить перед господом ваши заблуждения, грехи и преступления ваши. Старайтесь исправиться и принимайте со смирением свою кару. Не ропщите на начальство: строптивым бог противится – вы это знаете?..
– Знаем, ваше сиятельство.
– Ну, то-то… В часы досуга занимайтесь не разговорами соблазнительными, а чтением душеспасительных книжек и христианским размышлением, – слышите?
– Слышим, ваше сиятельство.
– Ну, то-то. Хорошо вам тут жить? Всем ли вы довольны?
– Хорошо жить, ваше сиятельство, и всем даже очинно много довольны.
– Это похвально; неудовольствие даже и грех было бы заявлять в вашем положении, да и не на что: мы все, что только можем, с охотой делаем для вас и вашей пользы. Ну, прощайте, мои милые! Очень рада видеть вас. Молитесь же, трудитесь и старайтесь раскаяться и исправиться. Прощайте!
В эту минуту к графине, которая осталась довольна собою и своим поучением, робко и смущенно подступила Бероева.
– Что тебе надо, моя милая, о чем ты? – матерински обратилась к ней графиня.
– Выслушайте и защитите меня! – тихо вымолвила арестантка, глотая подступившие слезы.
– Я готова, моя милая, изложи мне свое дело. Ты кто такая? Как зовут тебя?
– Юлия Бероева.
– Бероева… – протянула, прищурясь на нее, филантропка. – Что-то знакомое имя… помнится, как будто слыхала я… Ну, так что же, моя милая, в чем твое дело?
Юлия Николаевна кратко рассказала ей свое дело и внезапный арест ее мужа.
– Ну, так что же, собственно, нужно тебе?
– Нужно мне… вашей защиты! Мой муж невинен – клянусь вам – невинен!.. Ради моих детей несчастных, умоляю вас, войдите в это дело!.. Облегчите ему хоть немного его участь! Вы это можете – вашу просьбу примут во внимание, господь вам заплатит за нас.
Эти слова каким-то тихим воплем вырывались из наболевшей и надорванной души. Графиня слушала и в затруднительной нерешительности пережевывала губами. Она считала княгиню Татьяну Львовну Шадурскую в числе своих добрых знакомых и уже раньше кое-что слышала от нее о деле молодого князя.
– Моя милая, – начала она тем самым тоном, каким за минуту читала назидательные поучения о труде и молитве, – моя милая, что касается твоего мужа, то я ничего не могу тут сделать. Я вообще этих… идей не люблю. Я знаю, к чему ведут все эти идеи, поэтому никак не могу просить за него.
– Но он невинен! Они сами это знают! Его напрасно взяли! – стремительным порывом прервала ее Бероева.
– Хм… Какие, мой друг, несообразности говоришь ты! – с укором покачала головой графиня. – Если они знают, что он действительно невинен, так зачем же стали бы его держать-то там? Что ты это сказала?! Опомнись! О ком ты это говоришь?.. Ай-ай, ой-ой! Нехорошо, нехорошо, моя милая!.. Как это ты, не подумавши, решаешься говорить такие вещи! Напрасно! – верно уж не «напрасно». Да и притом в твоем собственном деле ты не совсем-то правду сказала мне.
– Как не совсем-то правду?! – вспыхнула Бероева.
– Так. Я ведь знаю немножко твое дело – слыхала про него. Нехорошее, очень-очень нехорошее дело! – недовольным тоном продолжала филантропка. – Ты употребляешь даже клевету – это уж совсем не по-христиански… Я знаю лично молодого князя Шадурского: это благородный молодой человек. Я знаю его: он неспособен на такой низкий поступок, он тут был только несчастной и невинной жертвой.
Графиня сделала два-три шага и снова обернулась к Бероевой.
– Впрочем, если ты считаешь себя правою и если ты права в самом деле, то суд ведь наш справедлив и беспристрастен: он, конечно, оправдает тебя, и тогда я первая, как христианка, порадуюсь за тебя, а теперь, моя милая, советую тебе трудиться и раскаяться. Лучше молись-ка, чтоб бог простил тебя и направил на путь истинный! А по делу твоему трудно что-либо сделать, трудно, моя милая.
– Да, потому что это князь Шадурский, потому что это барин! – с горечью и желчью вырвалось горячее слово из сердца арестантки. – А будь плебей на его месте, так ваше сиятельство, быть может, горячее приняли бы мое дело к сердцу. Благодарю вас – мне больше не нужно вашей помощи.
Графиня остановилась, как кипятком ошпаренная таким несправедливым подозрением, и измерила Бероеву строгим взглядом.
– Ты дерака и непочтительна! Ты забываешься! – сухо и тихо отчеканила она каждое слово и, повернувшись, с достоинством вышла из камеры.
– В темную! – строго шепнуло приставнице тюремное начальство, почтительно следуя за графиней.
Дрожащую от гнева арестантку отвели в узкий, тесный и совсем темный карцер, который в женском отделении тюрьмы служит исправительным наказанием. Сидя на голом, холодном полу, Бероева переживала целую бурю нравственных ощущений. Тут было и отчаяние на судьбу, и злоба с укоризнами и презрением к самой себе за то малодушие, которое дозволило ей увлечься нелепою надеждою. Она чувствовала себя кроваво оскорбленной и сознавала, что сама же вызвала это оскорбление. «Поделом, поделом! Так тебе и нужно! – злобно шептала она в раздражении и нервически ломая себе руки. – Не унижайся, не проси! Умей терпеть свое горе, умей презирать их! Разве ты еще недостаточно узнала их! Разве ты не знаешь, на что они все способны? О, как я глубоко их всех ненавижу! Какой стыд, какое унижение! Зачем я это сделала, зачем я обратилась к ней?!» И она в каком-то истерически-изумленном состоянии без единой капли слез, но с одним только нервно-судорожным перерывчатым смехом, злобно и укоризненно издевалась над собою, продолжая ломать свои руки, но так, что только пальцы хрустели, и злобно-суровыми, как буря, глазами зловеще смотрела в темноту своего карцера.
К вечеру ее выпустили оттуда.
LI
НА ПОРУКИ
Вскоре после посещения филантропки судьба некоторых заключенных изменилась, и прежде всего, конечно, изменилась она для Фомушки с Касьянчиком. Графиня Долгово-Петровская решилась ходатайствовать за «божьих людей». Дело о бумажнике купца Толстопятова за отводом единственного свидетеля – приказчика – должно было и без того предаться воле божьей, с оставлением «в сильном подозрении» обвиняемых. Поэтому, когда подоспели ходатайства графини, то, в уважение этой почтенной особы, и порешили, не мешкая, чтобы дело двух нищих, за недостатком законного числа свидетелей, улик и собственного их добровольного сознания – прекратить, освободи обвиняемых от дальнейшего суда и следствия и предоставя их на попечение ходатайницы. Ходатайница тотчас же поместила обоих в богадельню – «пускай, мол, живут себе на воле, с миром и любовью, да за меня, грешную, бога молят».
– Вот, брат, тебе и манер мой! – сказал блаженный на прощанье Гречке. – Расчухал теперь, в чем она штука-то? Стало быть, и поучайся, человече, како люди мыслете сие орудовать следует! Ныне, значит, отпущаеши, владыко, раба твоего с миром.
– Так-с, это точно «отпущаеши», – перебил его Гречка, снедаемый тайной завистью, – да только кабы на волю, а то под надзор в богадельню!.. Выходит, тех же щей да пожиже влей.
– Эвона что!.. Хватил, брат! Мимо Сидора да в стену, – с ироническим подсмеиваньем возразил блаженный. – В богадельне-то живучи, никакой воли не нужно: ходи себе со двора, куда хочешь и к кому хочешь, и запрету тебе на это не полагается. А мы еще, авось, промеж хрестьянами сердобольными какую ни на есть роденьку названную подыщем, в братья или в дядья возведем! Ну и, значит, отпустят нас совсем, как водится, на сродственное попечение; таким-то манером и богадельне-матушке скажем «адье!» и заживем по-прежнему, по-раздольному. Понял?
– Н-да… теперича понял…
– Вот те и «тех же щей да пожиже влей»!.. – подхватил торжествующий Фомушка. – Там-то хоть и жидель, да все ж не арестантским серякам чета: а ты, милый человек, пока что и серяков похлебай, а на воле, бог даст, встренемся, так уж селяночкой угощу, – московскою!
– А хочешь, опять засажу в тюряху? Как пить дам – засажу! В сей же секунд в секретную упрячут? – с задорливо-вызывающей угрозой прищурился на него Гречка, разудало, руки в боки, отступив на два шага от блаженного.
– Чего ж ты мне это пить-то дашь? Ну, давай! Чего ты мне дать-то можешь? – харахорясь и ершась, передразнил тот его голос и манеру.
– Чего? – мерно приблизился Гречка к самому уху Фомушки и таинственно понизил голос. – А вот чего! Не вспомнишь ли ты, приятельский мой друг, как мы с тобою в Сухаревке на Морденку умысел держали, да как ты голову ему на рукомойник советовал? Ась? Ведь щенок-то у меня занапрасно тут томится, – добавил он насчет Вересова, – а по-настоящему-то, по-божескому, это бы не его, а твое место должно быть!
Фомушка побледнел и заморгал лупоглазыми бельмами.
– Тс… Нишни, нишни! – замахал он на него своей лапищей и тотчас же оправился. – Э! Зубы заговариваешь! – мотнул он головой, самоуверенно улыбаясь. – Николи ты этого не сделаешь, потому – подлость, и уговор же опять был на то. Что, неправильно разве?