bannerbanner
Мои дела с Тургеневым и т.д. (1851–1861 гг.)
Мои дела с Тургеневым и т.д. (1851–1861 гг.)полная версия

Полная версия

Мои дела с Тургеневым и т.д. (1851–1861 гг.)

Язык: Русский
Год издания: 2011
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 7

Если таковы нынешние юноши, то каков же я был по этой части в начале 50-х годов! Я и знать даже ничего подобного не хотел (и, по-моему, это и хорошо; чем меньше мешаются женщины и юноши в государственные дела, тем эти дела лучше идут).

Я вот и запомнил твердо слова Тургенева о том, что Герцен был первый, который высказал о Гоголе такое мнение: «Он бессознательный революционер». Но слова остались в памяти, а влияния на меня непосредственного они вовсе не имели…

Меня все-таки еще долго продолжало гораздо больше интересовать то, что Гоголь лицом на какого-то неприятного полового похож, или то, отчего это у него ни одна женщина в повестях на живую женщину не похожа: или – это старуха вроде Коробочки и Пульхерии Ивановны, или какая-то тень вроде Анунциаты (Рим) и Оксаны; какое-то живописное отражение красивой плоти, не имеющей души… «Очи как молния», «красавица» и т. д. – тогда как все эти совершенства вовсе даже не нужны, чтобы женщина внушала человеку чувство сильной любви… А революционер ли Гоголь или нет – мне не до того было тогда! Просто, наконец, недосуг подумать… О Гоголе я, впрочем, буду вынужден, вероятно, в другом месте довольно подробно и «по-своему» упомянуть…

Упоминал также в этот приезд свой Тургенев о других русских писателях, которых тогда называли «второстепенными» (по сравнению с Пушкиным, Гоголем, Грибоедовым или Лермонтовым), о себе, о Григоровиче, Гончарове, Евг. Тур и Достоевском. Замечу, что первое произведение Льва Толстого «Детство» явилось, кажется, через год или полтора позднее, а Писемский незадолго перед тем (в прошлую зиму 51-го года) напечатал первый свой роман «Тюфяк», о котором почему-то в этот раз Тургенев не упомянул. Моего Георгиевского «Тюфяк» восхитил донельзя, а на меня произвел такое удручающее, отвратительное впечатление своим содержанием, что я долго после этого (до появления «Тысячи душ») и помириться с автором не хотел. «Тюфяк» возмутил меня еще болезненнее «Мертвых душ», ибо, сколько бы ни восхваляли «Мертвые души» и Тургенев, и Белинский, и сам Георгиевский, я, не дерзая еще слишком противоречить этой исповедуемой мною критической троице и не умея даже тогда формулировать мое упорное внутреннее чувство в вид мысли, все-таки смутно чувствовал, что «Мертвые души» не что иное как гениально написанная, односторонняя, преувеличенная карикатура; а «Тюфяк» (увы!) был гораздо реальнее и ближе к действительности, ибо содержание его было живее, полнее; в нем была любовь, было много сердечного чувства… Но тем-то он и казался мне особенно ужасным, этот жалкий, некрасивый, всеми попираемый герой; эти так бессмысленно и так прозаически терзающие друг друга люди! Эта неожиданная и бессмысленная смерть героя в своей глухой деревне от подлой этой холеры, после будничных ссор с женой!.. Это все я находил ужасным и долго за это ненавидел талант Писемского, понимая и признавая его силу… «Зачем такую мерзость и так равнодушно и холодно выбирать!» Вот за что!

О других того времени русских писателях Тургенев говорил мне, что из них только один Гончаров обладает даром «архитектурной постройки», что он обнаружил этот дар в «Обыкновенной истории» (Из «Обломова» в то время был напечатан только один прекрасный отрывок «Сон Обломова»). Ни у себя самого, ни у Григоровича, ни у Дружинина этой «архитектурной» способности Тургенев не находил.

Он очень хвалил «Ошибку» – первую повесть Евг. Тур за то, что в ней слышен «жар искреннего внутреннего чувства». – Эта искренность сильного личного чувства неотразимо действует на читателя, – сказал он.

О повестях Григоровича я не помню, что он именно говорил, но вообще он их мне в поучительный пример не ставил и, видимо, относился к ним холодно и не особенно одобрительно. Я же их очень тогда любил за гуманность их и за милые мне деревенские картины.

О таланте Дружинина, которого тонкий вкус в выборе сюжетов, изящные образы и прекрасный язык я тоже очень ценил и любил тогда, Тургенев отозвался, к удивлению моему, весьма строго и неодобрительно. Он сказал, что только первая его повесть «Полинька Сакс» (весьма в то время любимая публикой) – произведение нормальное и даже положительно хорошее; а все последующие его повести и рассказы дышат ненормальным чувством. Я понял скоро, что Тургенев был прав, и стал осторожнее и недоверчивее относиться к сочинениям этого автора. Позднее Дружинин сам догадался, что ему надо «творчество» бросить, и он стал печатать в «Русском Вестнике» и других изданиях 60-х годов превосходные компиляции, весьма умные, беспристрастные и безукоризненно изящные; о «войне англичан в Индии в 59-м году», например, или о прусском короле Фридрихе I (отце Фридриха Великого и т. п.).

Кстати сказать, Тургенев о Дружинине и с точки зрения личных его свойств отзывался очень для него невыгодно.

– Какое-то напускное разочарование и в то же время «офицерство» самого неприятного оттенка… Он производит на меня отталкивающее впечатление! – сказал он.

Несколько лет спустя я сам, так сказать, попытался познакомиться с Дружининым и тотчас же вспомнил Тургенева и согласился с ним. Впечатление на меня Дружинин произвел тяжелое… Я не знаю, как даже выразиться… Черты лица его были правильны и, пожалуй, красивы… Но что-то непостижимо неестественное в движениях и тоне речей; нечто блуждающее и крайне фальшивое в выражении глаз. В разговоре, в противоположность изяществу и благородству языка его в печати, беспрестанная грубость, грязь, цинизм… Например, я спросил, читал ли он романы: «Eile et Lui» Ж. Занда и ответ Paul de Musset: «Lui et Elle» и хороши ли они? Дружинин отвечал очень грубо и цинично. Конечно – это было очень противно и, главное, как-то к этой вялой и полумертвой фигуре Дружинина ужасно не шло.

О Достоевском Тургенев упомянул только случайно. Достоевский в это время был в Сибири, ничего не печатал и был не то чтобы совсем забыт: забыт вполне он не был: все интересовавшиеся литературой помнили его первую трогательную (хотя и слишком похожую на «Шинель» Гоголя) повесть «Бедные люди»; но он был сослан, кажется, лет на восемь; считался больным и об нем стали мало думать, как мало думают о человеке, хотя и способном, но рано умершем. Тургенев упомянул о нем, я говорю, случайно и с точки зрения личного предостережения мне, начинающему.

– Конечно (сказал он), надо стремиться к высшему. Плохой тот солдат, который не надеется быть генералом. Ни один начинающий писатель не может ручаться, что из него выйдет Гете, но надо стараться, надо стремиться к высшему идеалу. Хотя, с другой стороны, таким молодым людям, как вы, из личного достоинства не надо при первых успехах давать волю своему самолюбию. Вот как, например, случилось с этим несчастным Достоевским. Когда он отдавал свою повесть Белинскому для издания, так увлекся до того, что сказал ему: «Знаете – мою-то повесть надо бы каким-нибудь бордюрчиком обвести!» Зачем же делать себя смешным…

Больше ничего о Достоевском мы не говорили. И так, надававши мне много еще и других подобных указаний и полезных литературных наставлений, Тургенев уехал в Петербург, обещая мне успех. Я уже принялся за свои обычные студенческие занятия спокойно и весело, ожидая денег и лестных критических отзывов о моей болезненной, но прочувствованной «Женитьбе по любви».

В октябре я получил от Тургенева из Петербурга следующее письмо.

С.-Петербург.

(3/15 декабря 1851 г.),

понедельник

Я имею сообщить вам неприятную новость, любезный Константин Николаевич: комедия ваша запрещена цензурой от первого слова до последнего. Я этого, признаюсь, никак не предвидел, хотя я и думал, что ее пощиплют. Я на днях получу ее обратно от Краевского и буду ждать дальнейших ваших распоряжений на ее счет. Мне очень досадно, что вы с первого же шага на литературном поприще наткнулись на препятствия, но это не должно лишать вас бодрости: порядочный человек тут-то и должен показать себя; в таких случаях позволяется не апатия, а озлобление. Я вам даже должен сказать, что, следуя правилу по мере возможности извлекать добро из худа, я с некоторой стороны не совсем огорчен этою неудачей. Ваша комедия прекрасная вещь, но в том, что вы мне показывали кроме ее, более условий успеха и цензуре, кажется, не так оно покажется зловредным. Пишите только, не унывая, и дайте мне знать, как вы работаете. Есть еще одна неприятная сторона в этом запрещении: вы, может быть, ожидали денег – и теперь не должны на них рассчитывать. Но и этой беде помочь есть возможность: редакторы «Современника», с которыми я состою в дружеских отношениях, готовы выслать вам вперед в половине этого месяца известную сумму как задаток за ваши будущие произведения. Напишите мне прямо и без обиняков, сколько бы вы желали, и я берусь вам это устроить. А главное, не падайте духом и идите вперед смело и весело.

Мой адрес: на углу Малой Морской и Гороховой, в доме Гиллерме, квартира № 9.

Будьте здоровы. В ожидании вашего ответа жму вам крепко руку и остаюсь преданный вам

Ив. Тургенев.

Как я отнесся к первой моей неудаче? – вот естественный здесь вопрос. Я отнесся к ней до такой степени равнодушно и вообще хорошо, что и сам до сих пор почти удивляюсь этому. Я говорю не просто «удивляюсь», а только «почти», потому что объяснить это спокойствие есть достаточно способов и путей; удивляться же можно только тому, что, при моей тогдашней физической болезненности и крайней душевной впечатлительности, это спокойствие и равнодушие были уже слишком совершенны или слишком полны. Впрочем, не хочу сейчас на этом долго останавливаться; поговорю лучше в другом месте об этих моих психических моментах подробнее, если по ходу рассказа моего это потребуется. Тургенев во 2-м письме своем весьма непохвально разрешает мне «озлобление», чуть не советует его. А я не только теперь не одобряю подобного развращающего молодой ум совета, но, слава Богу, и тогда даже и не подумал – ни на цензуру и ни на кого-либо другого озлобляться… Я так смело, весело и покойно стал тогда вдруг смотреть на свою литературную будущность, что два и три запрещения не могли бы меня поколебать и расстроить…

При таких-то внутренно-благоприятных условиях начался для меня новый 52-й год. Конец 51-го и весь 52-й год – это было в моей юношеской жизни время вообще довольно хорошее; многое разом в эти полтора года неожиданно улыбнулось, многое улучшилось, просветлело, и сам я почти внезапно стал как-то крепнуть, мужать и смелеть….

И если не всему, то очень, очень многому в этом просветлении моей жизни был главной причиной Тургенев. Он наставил и вознес меня; именно вознес; меня нужно было тогда вознести, хотя бы только для того, чтобы поставить на ноги. До того первые два года московской студенческой жизни были для меня жестоки; до того я был безжалостно истерзан и непониманием близких людей, и внешними обстоятельствами, и первыми неожиданными телесными недугами, и бурным вихрем впервые серьезно перерождающейся мысли! Что за горький, что за жестокий процесс этого первого умственного перелома!.. Это ужасно!

Как же мне не быть благодарным Тургеневу; как мне не вспоминать его добром совершенно независимо от того, по каким разным путям мы оба пошли лет 10–15–20 позднее, и несмотря на глубокую до враждебности, пожалуй, разницу в наших с ним позднейших гражданских взглядах и приверженностях.

В начале 52-го года, в феврале, я получил от него из Петербурга одно за другим еще два письма; вот они:

1

С.-Петербург, 2 февраля 1852 г.

Любезный Леонтьев.

Я перед вами весьма виноват; у меня, впрочем, два извинения: шестинедельное мое нездоровье, до сих пор продолжающееся, и желание достать для вас денег от ред. «Современника». Эта редакция оказалась, к сожалению, сильно истощенною по причине уплаты множества старых долгов, и потому позвольте мне предложить вам следующее: я готов от себя дать вам 100 р. сер. вперед взаймы, но так как у меня здесь таких денег нет, то я сегодня же напишу к себе в деревню приказ о высылке вам их по вашему адресу в Москве, заранее рассчитывая на ваше согласие. Жалею, что эта мысль мне раньше не пришла в голову; может быть, вы это время чувствовали то неприятное стеснение безденежья, которое мне так знакомо бывало в дни юности.

Ваша комедия погибла для печати, и скажу вам – я не слишком об этом сожалею: в вас уже теперь таланта гораздо больше, чем на сколько она показывает. Для чего же вводить читателей в обман? Кончайте повесть, о которой вы говорите мне, или хотя 2 первые главы «Булавинского завода». С присовокуплением плана целого романа можно печатать отрывками, как, напр., «Богатый жених» Писемского. Пишите и присылайте мне, как той литературной бабушке, которой суждено принимать ваших рождающихся детей. Жаль, что до сих пор они так неудачно являются на свет.

Я рад, что моя статья вам нравится. Настоящего дела я, по причине цензуры, сказать не мог, и потому она может подать повод к недоразумениям.

Прощайте, любезный К.Н. Желаю вам всевозможных удач и, главное, здоровья. До свидания в мае, но мы до того времени еще будем переписываться.

(За повесть – цензурную – вам «Соврем.» хорошо заплатит. Вот вам самое лучшее средство со мной расплатиться. Присылайте ее поскорей, а уж я ее продам выгодно.)

Жму вам дружески руку.

Ваш Ив. Тургенев.2

С.-Петербург, 18 февраля 1852 г.

Я только что получил ваше письмо, любезный Константин Николаевич, и собирался уже вам отвечать, как вдруг получил ответ на мое предписание в деревенскую мою контору, что ранее двух недель этих 100 р. вам выслать не могут, за совершенным истощением наличных средств. Вы не можете себе представить, как это мне было досадно, и если б я сам не был в некотором безденежье здесь, я бы тотчас выслал их вам. Нечего делать – прошу меня извинить и подождать две недели. Я вам пишу все это так бесцеремонно потому, что я надеюсь, что между нами церемонии не у места.

Из присланного вами перечня содержания «Булавинского завода» я решительно должен был заключить, что пока нечего и думать о возможности провести его через здешнюю цензуру. Обезображенным его печатать не следует, и что же это будет за роман, из которого все выкинуть, кроме описаний, как вы говорите? С другой стороны, так как мне очень бы желалось увидать вас в печати, не можете ли вы кончить тот небольшой рассказ, о котором вы мне говорили? «Современник» бы с радостью его принял. Если б вы его прислали к половине хотя будущего месяца, он бы был помещен в апрельской книжке. Правда, вас теперь занимают экзамены, но все-таки вы бы хорошо сделали, если б нашли время написать хотя небольшую, но отделанную вещь.

Не пишу вам больше сегодня – очень занят. Желаю вам всего хорошего, начиная с здоровья, и вторично прошу вашего извинения в невольном моем замедлении.

Остаюсь искренно преданный вам

Ив. Тургенев.

В этих письмах упоминается о начатом мною в одно время с «Женитьбой» романе «Булавинский завод» и еще об одной новой, еще только задуманной мною повести. О «Булавинском заводе» мне необходимо будет еще раз упомянуть, когда я буду рассказывать о том, как я ездил зимой 1853 года к Тургеневу в деревню; здесь скажу только, что цензура была бы совершенно права, если бы не пропустила «Булавинского завода» в том виде, в каком на досуге, от времени до времени, я в течение двух лет обдумывал его продолжение. Содержание его было в высшей степени безнравственно, особенно со стороны эротической. В настоящее время я нахожу, что цензурные учреждения должны быть разумно-строги; и если я за что-нибудь готов осудить петербургскую цензуру 50-х годов, то никак не за строгость ее, а за некоторую бестактность, которой она нередко грешила. «Женитьбу по любви» запрещать, например, не стоило. Положим, она могла производить довольно мрачное впечатление, но кто же тогда не считал как бы долгом писать мрачные вещи? «Тюфяк», «Записки лишнего человека», «Антон Горемыка» – и мало ли таких, отрицательных, было пропущено! Если же, например, я написал бы «Булавинский завод» весь сполна так, как я намеревался его писать (я его скоро бросил потом), то справедливо было бы его запретить, ибо в то время уже мало-помалу подкрадывалась к уму моему та вредная мысль, что «нет ничего безусловно нравственного», а все нравственно или безнравственно только в «эстетическом смысле… Что к кому идет»… Quod licet Jovi, non licet bovi (Что можно Юпитеру, нельзя быку (лат.))! и т. д. Позднее – я все это не только говорил, но, к сожалению, даже и печатал!.. Эта мысль, что «критерий всему должен быть не нравственный, а эстетический», что «даже сам Нерон мне дороже и ближе Акакия Акакиевича или какого-нибудь другого простого и доброго человека» (которых, впрочем, надо заметить, литература наша тогда слишком уж превозносила, даже довольно долго, пером графа Льва Толстого)… Эта мысль, говорю я, которая, начиная приблизительно с 25-го года моей жизни и почти до 40, легла в основу моего мировоззрения в эти зрелые года мои, уже и в ту раннюю пору начала под разными сильными и разнообразными влияниями проникать в мои произведения. И полусознательно эта мысль беспрестанно просвечивала уже и в «Булавинском заводе». Я, вероятно, уже чувствовал в себе эти безнравственные наклонности и тогда, не умея еще формулировать их точно. С другой стороны, не умея также в эти года стать на точку зрения цензора, я предвидел, однако, что цензура с подобным сюжетом едва ли помирится. В этом смысле я и писал Тургеневу, даже и преувеличивая, будто «кроме описаний природы ничего не пропустят!». Разумеется, я цензорам в этом случае по неопытности и по развращению идей моих сочувствовать не мог; но, помню, и не огорчался особенно тем, что труд, начатый мною с таким искренним пафосом, должен быть оставлен. Я сам что-то разочаровался в нем, не с нравственной, а с чисто художественной точки зрения и очень редко к нему на минуту возвращался. Поэмы своей в стихах я тоже не стал кончать; второй раз стихи, даже и посредственные, мне уже никогда не давались.

Что касается до новой повести «Немцы», о которой упоминает Тургенев, то в 53-м или 54-м году она была напечатана в «Московских ведомостях» под заглавием «Благодарность».

Вот ее содержание.

У нас в Калуге был учитель немецкого языка Шрейбер, очень смешной, но хороший человек. Он нам, мальчишкам-гимназистам, читал длинные и серьезные лекции немецкой грамматики и до того дочитывался, что мы ничего ровно не понимали и просто иногда задыхались от сдержанного смеха. Один или два раза и не сдержались… Я помню что-то в этом роде: «немецкий имперфект употребляется в своем точном и особенном значении… но выражения обыкновенные, дневные требуют перфекта!..» И все это с лицом веселым и счастливым… Мы, наконец, не выдержали, и многие из нас расхохотались громко… Я хохотал до слез и долго не мог успокоиться. Бедный Шрейбер простил нам. Его потом куда-то перевели, и там на новом месте он сошел с ума. На его место приехал молодой немец из Дерпта. Этого мы уважали, и он не был нам смешон. Лицом он был смугл; черты неправильные, выразительные; глаза прекрасные, одевался он прилично; был задумчив и смел; говорил со мной о Шиллере и Гете…

Был у меня один товарищ в гимназии (назвать его я не хочу). Лицо у него было очень нежное, тонкое, отроческое; но он всегда выпячивал грудь, которая и без того у него была хороша и высока; имел воинские ухватки, мрачно-добрый вид и все мечтал о войне. Учился дурно и был довольно глуп. Впрочем, мы с ним в гимназии друг друга любили, и я, понимая смешные формы его, сочувствовал несколько его воинственности.

Были еще в Калуге у доктора Б. две дочери. Сперва они были малы, а потом подросли, и мне очень иногда нравилась наружность старшей; бледная и восковая, она, однако, не была худа и бледность ее была здоровая.

Эти четыре лица, конечно, несколько измененные, явились главными действующими лицами моей повести: Федор Федорович Ангст; Лилиенфельд из Дерпта; Володя (или Ваня – не помню) Цветков и бледная «Доротея», дочь русского чиновника и матери немки. Я тогда немцев очень любил. Я отдыхал на их честном спокойствии. Борьба двух немцев, старого и молодого, за обладание Доротеей была сюжетом моей повести. Ангсту – старику – помогает юноша Цветков, который ему за многое благодарен; а Лилиенфельду – другой юноша, сын богатого помещика, красавец и повеса Поль, который готовится в гвардию. Этого Поля я составил так.

Когда я думал о его красивой юношеской наружности, я вспоминал князя Мишеля Голицына, с которым я познакомился у Хитровых в их Пройдеве, он был строен, высок, смугл, и профиль у него был нежный, как перышком писанный.

А мысль о буйстве, смелости и напускной грубости этого Поля мне подал особенно Николай Хитров. Он смолоду именно был такой: – «petit grand seigneur[10]» с напускной грубостью.

И так между добрым и смешным Ангстом и Лилиенфельдом идет борьба за обладание Дашею. Цветкова Поль увозит за город, веселит, обещает увезти с собой ко Двору и в гвардию. А в это время Лилиенфельд похищает Дашу. Ангст сходит с ума.

Моего личного тут не было ничего, кроме некоторой любви к калужским воспоминаниям. Я написал повесть в 52-м году, скоро и с охотой. Она недурна и, если выбросить из нее кое-какие юмористические выходки, которыми я платил дань времени и на которые так справедливо нападал Тургенев в теории (сам греша ими нередко сильно на практике), – то я без отвращения и теперь увидал бы ее и судил бы как вещь чужую, простую и правдивую.

Тургенев поправил в ней кое-что и опять повез в Петербург.

При 6-м письме своем от 12 декабря 52-го года Тургенев выслал мне в Москву из своего Спасского 100 руб. сер. с извинением, что не может выслать мне сполна 150 руб., которые я, вследствие его же постоянных предложений, решился просить. Образ домашней жизни моей был в это время несравненно лучше прежнего. Очень многие из молодых людей моего возраста и моего состояния могли бы справедливо мне позавидовать. Я занимал один в доме богатых родных три просторных, хорошо убранных комнаты, в нижнем этаже, с большими окнами на Пречистенку, с особым даже крыльцом; так что один из моих приятелей, по-французски не знавший, но желавший быть светским, говорил мне: «Однако, у тебя, брат Костя, теперь как у аристократа – пол – паркэ, вход – entree». Во всех подобного рода первых нуждах жизни я был тогда с избытком обеспечен в этом гостеприимном, богатом и патриархальном доме на все время моего курса в университете, и без всяких за это обязанностей, просто по родственной дружбе почтенной хозяйки дома и ее дочери, молодой вдовы, к матери моей и ко мне самому. Но у меня все-таки было очень мало того, что зовут карманными деньгами, и потому эти сто рублей тургеневских, разумеется, меня очень обрадовали. Мало ли что молодой человек с воображением считает для себя необходимым! Что настоящих «необходимостей» у меня в это время не было – видно уж из того, что я почти тотчас же по получении этих денег (казавшихся мне тогда очень большими) задумал поехать среди зимы к Тургеневу в деревню, посмотреть, как он там живет, и поговорить с ним много, очень много, не спеша и на свободе. Эта мысль восхитила меня, и я на Святках привел ее в исполнение; сел в орловский мальпост и поехал, кажется, не предупредивши даже Тургенева, что сбираюсь к нему.

В Спасское я приехал среди дня. Оно было недалеко от почтовой станции Чернь.

Не знаю – был ли доволен Тургенев моим непрошеным посещением, но принял он меня очень любезно. Жил он тогда в довольно просторном флигеле, а в большом доме жил управляющий его имением Тютчев с семьей своей. Тургенев ходил к ним обедать и пить вечерний чай. Меня он поместил у себя во флигеле. Не помню, наверное, сколько дней я у него пробыл, три-четыре или даже пять; помню только, что мне сначала было очень приятно[11]…

III

Роман свой «Булавинский завод» я очень скоро тоже перерос и не мог его продолжать, хотя и несколько раз принимался за него впоследствии, воображая от времени до времени, что он хорош. Понятно, что Тургенев при виде двадцатилетнего юноши хвалил его задатки, но сам я очень был рад после, что «Булавинский завод» не напечатался.

Я думаю, что в развитии каждого художника бывают попеременные искажения и возрождения. После 52-го года именно, я думаю, на меня нашел период искажения. Меня ничто не удовлетворяло в моем творчестве. Раз излив свои страдания и свои мечты об успокоении, я уже не знал, что бы мне выдумать поглубже, позамысловатее. Вероятно, и влияние реальной науки было здесь очень сильно. Я искал – то каких-то необычайно тонких и глубоких открытий в искусстве, какой-то микроскопической и философской бездонности; то гнался за слишком уже яркой образностью и картинностью. Вкус теоретический у меня развивался; я много читал хорошего тогда в свободные минуты; но творчество положительно дремало.

На страницу:
4 из 7