bannerbanner
Плоды национальных движений на православном Востоке
Плоды национальных движений на православном Востокеполная версия

Полная версия

Плоды национальных движений на православном Востоке

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 7

Он постигал полвека тому назад то, чего и теперь еще многим у нас никакими силами не втолкуешь, несмотря на всю грубую наглядность событий, несмотря на то, что вокруг нас все так и «трещит по швам» и в старой Европе, и в православных странах Востока!

Император Николай, по смотрению Свыше, был призван задержать на время то всеобщее разложение, которое еще до сих пор никто не знает, чем и как надолго остановить.

И он, с истинным величием гения-охранителя, исполнил свое суровое и высокое назначение!

VII

Я говорил выше, что Государь Николай Павлович, не доживши до конца XIX века, когда «реакция» начинает мало-помалу приобретать себе теоретические оправдания и основы, – чувствовал, однако, политическим инстинктом своим не только то, что Запад на пути к заразительному и для нас разложению, но что и сама Россия наша при нем именно достигла той культурно-государственной вершины, после которой оканчивается живое государственное созидание и на которой надо приостановиться по возможности и надолго, не опасаясь даже и некоторого застоя. И этим гениальным инстинктом охранения объясняются все его главные политические действия и сочувствия: отвращение от либеральной монархии Людовика Филиппа; защита «коварной», но необходимой еще надолго, быть может, Австрии; венгерская война; заступничество за султана противу Мехмед Али; расположение его к весьма еще в то время аристократической и охранительной Англии; нежелание его, чтобы восточные христиане самовольно восставали против законного и самодержавного турецкого правительства; наконец, и то разочарование в освобожденной Элладе, которое выразилось в словах его (легендарных или исторических, все равно): «Этому демагогическому народу я не дам ни пяди земли».

Государь, как известно, не благоволил и к славянофилам московским, несмотря на то, что видимо сам имел с ними много общего в идеалах и верованиях. Хомяков, Аксаковы, Погодин были приверженцами Самодержавия и врагами обыкновенной демократической конституции; единственную конституцию, которую они на своем месте чтили, была тогдашняя английская, ибо в Англии она выросла вместе с нацией постепенно и естественно, – точно так же, как в России утвердилось Самодержавие.

Государь сам был такой идеальный Самодержец, каких история давно не производила. Великобританию и ее порядки он тоже, как и славянофилы, по всем признакам, уважал.

Николай Павлович, как рассказывают люди знающие, молился даже иногда по ночам. Славянофилы все были люди более или менее верующие. Киреевский был даже монахолюбец и друг знаменитых оптинских старцев – Моисея и Макария (сконч. в 60-х годах).

Православные убеждения Хомякова известны, и если в богословских сочинениях своих он позволял себе некоторые тонкие уклонения от общепринятых духовенством взглядов, то в жизни он был просто послушным и искренним сыном Церкви. В семье Аксаковых соблюдались обряды и обычаи Православия.

Славянофилы были все пламенными патриотами; они находили только недостаточным в русском человеке тот род патриотизма, который они звали «государственным», и требовали и от себя, и от других большего патриотизма, «культурного, бытового «. Проблески тех же самых вкусов можно было заметить у Государя. При нем впервые после Петра архитектура церквей наших стала снова стремиться к столь естественному в России византийскому стилю. Даже относительно русской одежды можно подметить одну интересную черту совпадения: в кругу Аксаковых мужчины носили русскую одежду, а женщины сохраняли европейскую; при дворе Николая I для женщин была введена парадная русская одежда, а мужчины являлись в мундирах европейского стиля.

Что-то как бы неполное с обеих сторон; что-то как бы стихийно стремившееся дополнить друг друга в истории и жизни.

В чем же была глубокая разница? Где была та бездна, которая разделяла московскую мысль от петербургской власти? В чем же главном проявлялась наклонность московских патриотов к некоторого рода оппозиции и почему именно так подозрительно взирали на них при Дворе?

Существенная и простая разгадка этой розни в том, что славянофилы были все либералами, а Государь этого не любил. Сами себя они никогда либералами на европейский лад признать не хотели и против этого рода европеизма даже постоянно писали (когда позднее им писать стало возможным).

Но быть против конституции, против всеобщей подачи голосов, против демократического индивидуализма, стремящегося к власти, и быть в то же время за бессословность, за политическое смешение высших классов с низшими – значит отличаться от новейшей Европы не главными и существенными чертами социального идеала, а только степенью их выразительности. При мало-мальски благоприятных условиях для демократических сил равноправность гражданская переходит в равенство политическое, и свобода личная присваивает себе скоро власть конституционную.

Если у нас теперь в России сравнительная с прежним личная свобода миллионов крестьян не привела еще ко всем жестоким результатам своим, то это благодаря тому, что они находятся в некоторого рода новой крепостной зависимости от неотчуждаемой земли и общины.

Но и это, и все подобное этому стало ясно теперь, после опытов самой русской жизни и благодаря общемировому движению умов, почуявших к концу XIX века, что идеалами XVIII дольше жить невозможно. Что простой и безусловный эвдемонический (всеблагоденственный) либерализм отживает свой век, видно уж из того, между прочим, что детище его – социализм — все больше и больше, и в теории, и на практике, раскрывает свой деспотический характер. Либерал Спенсер в наши дни печатает против социализма свою книгу «Грядущее рабство»'. Он предсказывает, что социализм может быть осуществим только в виде рабского подчинения общинам и государству. И я думаю, что он прав. Да, говорю я, все это становится яснее теперь, через сто лет после объявления «прав человека», но в 40-х годах все это было еще очень темно и неопределенно. И наши славянофилы высказались полнее и яснее (насколько им это было дано по роду их талантов) в последние 20–30 лет.

В то время, в 40-х и 50-х годах, они печатали мало, они могли только говорить и проповедовать, и то с осторожностью. Государь Николай Павлович чувствовал, что под боярским русским кафтаном московских мыслителей кроется обыкновенная блуза западной демагогии. «Кроется» – не в том смысле, что они, эти славянофилы, преднамеренно и лукаво сами скрывают ее. Вовсе нет! Но в том смысле, что они не сознают на себе присутствия этой западной блузы.

Благородные патриоты эти не замечали вредных сторон своего учения; они не могли еще отличить этих вредных сторон его от тех истинно спасительных указаний на прошедшее и на будущее наше, которое они нам в других отношениях давали.

Они не догадывались, что прекрасный, оригинальный патриотический кафтан, непрочно (т. е. слишком эмансипационно) сшитый, спадет со временем неожиданно с плеч России и обнаружит печальную истину во всей ее наготе: «И мы такая же демократическая и пошлая Европа, как и самая последняя Бельгия».

Государь Николай видел по некоторым, едва, быть может, заметным тогда признакам, что в старом славянофильстве есть одна сторона, весьма, по его мнению, и европейская, и опасная: это наклонность к равноправности, и поэтому не давал ему хода.

Государь был прозорлив и прав.

Дай, Боже, нам надеть наконец-то какой-нибудь свой красивый, удобный и даже пышный кафтан, но надо, чтоб он был прежде всего прочно (т. е. не равноправно и не либерально) сшит!..

VIII

В 40-х и 50-х годах петербургская власть и московская мысль дополняли, как я сказал, друг друга в новейшей нашей истории. Они были тезис и антитезис нашей культурной жизни, оба неполные в идеале своем и оба полезные, – они и теперь ждут еще своего синтеза, который, по прекрасному пророчеству Тютчева{13}, возможен «не в Петербурге и в Москве, а в Киеве и Цареграде»[5].

Конечно, борьба в то время была слишком неравна, не только по силам вещественным, но и по степени идейной выразительности.

Петербургская власть тех годов, возросшая на непрерывных петровских преданиях, уже выразила в жизни вполне свой государственный идеал, – до того вполне, что всякий дальнейший шаг, всякое дальнейшее движение неизбежно должно было, хоть до некоторой степени, разрушать веками сложившийся сословный строй государства. Например, у Екатерины II было еще что дать дворянству, что прибавить ему; она утвердила его вольности, дала ему большую против прежнего независимость от государства, от службы и т. д. Увеличивать власть его над крестьянством было бы бессмысленно и жестоко; ибо эта власть и без того была очень велика. После Екатерины надо было или приостановить насколько возможно течение всеизменяющей жизни, или приступить к действиям, противоположным всему тому, что делалось по сословному вопросу со времен Петра и до начала XIX века. Государь Александр Павлович склонялся, как известно, к последнему направлению; но борьба с Наполеоном, в которой протекла почти вся его жизнь, не дала ему возможности увлечься либерализмом. Николай Павлович поэтому застал Россию именно в том законченном и высшем сословно-монархическом строе, в котором она сохранилась без существенных перемен со времен Екатерины.

Екатерина могла еще созидать; ибо созидание и утверждение государств есть всегда расслоение («дифференцирование», как говорит Спенсер); расслоение же это, это «дифференцирование», т. е. усиление разницы или разнообразия в положениях, само собою подразумевает неравноправность лиц, классов, областей, вероисповеданий, полов и т. д. Николаю Павловичу после нее оставалось только одно из двух: или приступить к уничтожению этого расслоения, к смешению того, что было резко дифференцировано (разделено) вековым историческим процессом, или удержать все по возможности in statu quo{14}, предохранить все полученное им в наследство от этого смесительного всерасторжения. Он предпочел последнее. Охранение существующего, даже и со всеми неотвратимыми недостатками его, – было его идеей, и эта идея выражена была тогдашним петербургским правительством и во внутренних делах, и во внешних с необычайной силой и последовательностью.

Славянофильское учение, напротив того, обнаружило истинное значение свое гораздо позднее. Оно только теперь, в 80-х годах, начинает распространяться и действовать (пока еще, впрочем, на одни умы, а не на жизнь) не одними только либеральными, эмансипационными, протестующими и отрицательными сторонами своими, но и положительными, религиозными, культурными, эстетическими. От 60-х годов и до нашего времени, от аксаковского и самаринского славянофильства, в жизнь, во вкусы общественные, в политику внешнюю и внутреннюю переходило почти исключительно лишь то, что в нем было общего с новейшим европейством, то есть идеи бессословности и смешения; верования в то, что равенство гражданское не повлечет за собою политического народовластия; надежды на то, что дорогое ему (славянофильству) Самодержавие может очень долго простоять без тех боковых опор, которые дают ему градативное{15} и постоянное, организованное надавливание высших классов на низшие (так ведь думают и во Франции поборники демократического кесаризма); во внешней политике – слепая вера в славян и племенной национализм, даже и в ущерб Православию, как было в греко-болгарской распре.

Одним словом, в жизнь от 60-х до 80-х годов из славянофильства переходило все то, что было в этом учении русским только по языку, а по духу и плодам своим от эгалитарно-либерального западничества мало отличалось.

Одна только ветвь этого учения пустила в действительности за истекшее тридцатилетие живые (и, Бог даст, прочные!) ростки. Это мысль о наделении крестьян землею и особенно о сохранении у них поземельной общины. Но ведь эта прекрасная идея и это спасительное учреждение – не либеральны! Они именно носят на себе тот характер промышления о народе, которого требует от высших властей истинное христианство: нелиберально гуманный, принудительно любящий, деспотически заботливый, разуму личному и собирательному рабочей толпы не доверяющий характер.

Честь и слава вечная славянофилам за эту их глубокомысленную и православную измену либерализму! Православие жаждет личной гуманности, но на общественную свободу оно взирает в высшей степени недоверчиво еще со времен апостольских. «Учреждения пусть будут суровы; человек должен быть добр» – вот христианство!

Об общине славянофилы думали издавна. Что же касается до петербургского правительства, то оно до самой эмансипации не имело и причины заниматься ею и обращать на нее особенное внимание, ибо эта община, по выражению И. С. Аксакова, «находилась тогда под предохранительным колпаком помещичьей власти». Когда пришло время, – славянофилов послушались или только совпали с ними, – я не знаю: но взгляды их, к счастью, восторжествовали в этом отношении.

Дух славянофильского учения и дух петербургской власти 40-х годов, повторю еще, дополняли друг друга во многом.

Вообще можно сказать, что когда дело касалось Церкви, то правее были и остаются до сих пор славянофилы, – они желали Церкви более сильной и более свободной, чем Церковь, реформированная Петром. Это правильное стремление свое к Церкви сильной и независимой они портили только племенными пристрастиями. Ибо вместо того, чтобы издали и заблаговременно подготовлять обновление Церкви посредством какого-нибудь соборно-патриаршего сосредоточения ее власти в недалеком уже будущем на Босфоре, они воевали противу греческого духовенства, заступаясь без всякой действительной крайности за болгарских рационалистов-раскольников.

С этой последней точки зрения надо опять-таки указать на то, что и в годы наисильнейшего своего либерализма (в 70 годах) правительство наше исправило несколько своим охранительным инстинктом славянофильскую, в этом деле, немощь. Оно сумело остановить поток опасных племенных сочувствий на краю пропасти и пока обошло ее в главном пункте благополучно. Возможность централизующего на Босфоре синтеза – еще не совсем потеряна. (Надо бы только теперь уже и спешить!)

Это касательно Церкви.

Что же касается сословности, дворянства и т. д., то теперь стало ясным, что прежние идеи петербургской власти были правильнее идей славянофильских. Как бы ни рассматривали мы эти сословные идеи «николаевского» периода, с самой ли простой и будничной практической точки зрения (т. е. полицейской), или с высшей государственной, или с еще высшей – с культурной, со всех этих трех точек зрения петербургская власть окажется исторически гораздо правее московской мысли тех времен. Для того, чтобы понять, что власть эта оправдана с первой (низшей, но зато настоятельной, как хлеб насущный) точки зрения, достаточно вспомнить о тех корреспонденциях, которые мы читаем теперь из всех провинций, и еще лучше пожить самому в русской деревне (как пожил и я семь лет, от 74 до 81 года, и как живу в ней теперь).

Для того же, чтобы оценить правоту николаевского правительства с точки зрения более глубокой – государственной, – лучше всего перечесть ту краткую и превосходную по ясности и силе статью г-на Пазухина: «Современное состояние России и сословный вопрос», которой основные мысли совпадают так хорошо с законодательными новейшими начинаниями. И по этой книге г-на Пазухина, и по течению современной истории, и по урокам самой жизни оказывается, что Петр Великий, во-первых, не изломал вдруг весь строй русской жизни (с этой – сословной стороны), а развил только то, что было уже приготовлено его предшественниками, Царями старомосковского духа, славянофилами столь любимого. А во-вторых, что мы теперь, испытавши на деле (даже и далеко не вполне) то бессословное смешение, которому славянофилы сочувствовали заодно с либеральными западниками, принуждены возвращаться к восстановлению дворянства; принуждены искать новые формы для доставления ему снова спасительного преобладания в народной среде. Мы вспомнили даже о тех неотчуждаемых дворянских, землях, которые так желал закрепить все тот же Петр! (Ведь все это, слава Богу, нелиберально.)

Успеет ли нынешнее правительство в своих здравых и практических начинаниях или нет; сумеет ли современное дворянство русское стать на истинной высоте своего будущего призвания; свыкнется ли русский мужик с новой государственной зависимостью от дворян, как свыкся он прежде с лично-хозяйственным подчинением своим, – все это, конечно, наверное решит только грядущее. Но тот, кто хочет верить, что православно-монархическая Россия простоит, не распадаясь, лет хоть 200 еще, – тот должен надеяться и на какое бы то ни было новое сословно-корпоративное расслоение и разграничение общественных элементов наших.

Иначе нарушенное социальное равновесие несколько раньше, несколько позднее, но даст себя знать самыми жестокими и плачевными результатами – «ягодами» нынешних «цветов»!

«Северный исполин» заболел либеральной горячкой; он заразился «бактериями» западной демократии. Припадки неясны, непостоянны, запутанны, переменчивы. Это какая-то febris versatilis{16}, как выражалась старинная медицина.

Организм его еще очень силен. Врачи у него нашлись твердые, спокойные, опытные; сами, видимо, без дальних мечтаний, но к ободряющим мечтам у других достаточно благосклонные. Они успели уже пробудить в больном гиганте первые признаки крутой и сильной реакции…

Ни торопливости в их борьбе незаметно, ни излишних восторгов, всегда влекущих за собою скорое пресыщение.

Будем надеяться!

Будем тем еще более надеяться на успех, что окружающий воздух наэлектризован уже «грозой военной непогоды», и есть слишком много шансов на то, что пробужденная реакция совпадет, быть может, скоро с перенесением всех сил великого пациента на другие, более теплые, здоровые и прекрасные берега!

IX

Итак, мы видим, что при Императоре Николае I правительство русское славянской эмансипации и славянскому объединению не потворствовало. У себя строго монархическое и дворянское, оно не желало расшатывать этим потворством и охранительную, чисто государственную, ничуть не племенную Австрию. Что касается до действий нашей дипломатии в тогдашней Турции, то и без изучения архивов того времени можно утверждать вообще, что в 30 и 40 годах политика наша на Востоке имела гораздо более вероисповедный характер, чем племенной.

Разумеется, что и при Николае Павловиче наши посланники и консулы заступались за всех христиан без различия племени, когда было возможно, за славян, румын и греков одинаково. Но главным орудием наших действий в то время были или сами турки, или православное греческое духовенство, преобладавшее тогда над всем восточно-христианским миром. Турки в то время боялись русского правительства; христиане, подавленные турецкою властью, повиновались русским дипломатам и консулам. Дружа с «больным человеком», не позволяя никому, ни грекам, ни славянам, ни египетскому паше противу него бунтовать и вместе с тем беспрестанно давая ему чувствовать свою силу, – опираясь, с другой стороны, в случаях прямых действий на христиан, на тысячелетний авторитет Греческих Патриархов и Епископов, русская дипломатия того времени могла делать много частного добра православным подданным султана – и делала его. В Салониках, например, существует такое предание.

Своими победами в 29 году и Адрианопольским миром Россия много облегчила участь христиан во всей Турецкой империи, но сразу и она не могла достичь всего того, чего желала и требовала. А требовала она тогда для единоверцев своих лишь некоторой, приблизительной обеспеченности жизни и имущества и вообще обыкновенных гражданских прав.

Во многих местах самоуправство пашей и после подвигов Дибича было еще жестоко, и подавленный фанатизм мусульман давал себя там и сям все-таки сильно чувствовать.

В Салониках один паша в 30-х годах, в угоду мусульманской черни, имел обыкновение каждую пятницу вешать публично по нескольку христиан. Весьма возможно и даже вероятно, что их не хватали зря на улицах и не брали без причины в домах; они, быть может, были заключены в тюрьму и судимы за какие-нибудь провинности и небольшие преступления, ни в каком случае не заслуживающие смертной казни. В Салониках в то время был консулом грек, русский подданный, Мустоксиди. Узнавши об этих ужасах, г. Мустоксиди поехал к паше и сказал ему: «Удивляюсь я, как теперь, когда у Императора нашего мир и дружба с султаном, вы решаетесь вешать каждую пятницу единоверцев наших, как собак! Я буду вынужден написать об этом посланнику». Этих простых слов консула было достаточно. Жестокий обычай немедленно был оставлен и никогда не возобновлялся более.

Еще пример… Когда во время сирийских волнений 41 года друзы подступили к христианскому городу Захле (в Ливане), – христиане обратились с просьбою о помощи к русскому консулу Базили, который был в то время в Дамаске для переговоров с пашою о защите христиан. Базили был человек энергический. С небольшой конной стражей он внезапно явился в лагерь друзов, готовых напасть на Захле и предать в нем все мечу и огню. Вождь друзов, Шиб-ли-Ариан, тотчас же заключил с жителями Захле перемирие и отступил. По настоянию того же Базили был пашею немедленно назначен особый отряд для защиты этого города.

Консулы наши в то время имели огромное влияние. Христиан в частных случаях, подобных этому, они могли с успехом защищать; но все это делалось во имя единоверчества, человеколюбия и нашей силы, а не во имя принципиальной свободы их. Греческая демагогия и сербские либерально-чиновничьи инзуррекции не могли быть по вкусу нашему строгому правительству, и оно вовсе не спешило эмансипировать христиан политически, не находило удобным создавать из них новые независимые государства или усиливать их и увеличивать уже существующие территориальными приращениями..

Самая война 53-го года возгорелась не из-за политической свободы единоплеменников наших, а из-за требований преобладания самой России в пределах Турции.

Наше покровительство гораздо более, чем их свобода, – вот, что имелось в виду!

Сам Государь считал себя вправе подчинить себе султана, как монарха Монарху, – а потом уже, по своему усмотрению (по усмотрению России, как великой Православной Державы), сделать для единоверцев то, что заблагорассудится нам, а не то, что они пожелают для себя сами. Вот разница – весьма, кажется, важная.

Наши права, права Государя, права России имелись тогда в виду гораздо более, чем права самих крещеных подданных султана. Политика того времени имела характер более религиозный и государственный, чем эмансипационный и племенной. Это была политика православного руссизма, так сказать, политика, справедливо недоверчивая ко всем чисто племенным движениям.

Война 53 года была конечным результатом этой прекрасной по духу и прямой политики.

Она была несчастлива – это правда – как война; но она была уже тем хороша, что в глубоких основаниях имела характер более государственный, чем племенной и освободительный.

Служа сам в Турции, я не раз слыхал и от христиан, и от турок, что не вмешайся тогда в спор Европа и победи Россия Турцию, то и Святые Места стали бы почти в прямую от нас зависимость и все православные подданные султана оказались бы настолько же под нашим покровительством и под нашею властью, насколько находились католики Турции под фактическою властью и покровительством Франции.

Но (прибавляли мои восточные собеседники) католиков мало в Турции, и потому, по исключению для них, и можно было допустить значительные привилегии. Православных же очень много, и в европейской Турции они – большинство.

Россия при таких условиях, при таком договоре, – и не присоединяя значительных земель, господствовала бы в Турецкой империи почти так же, как Англия в Индостане. Султан стал бы скоро великим Моголом. Христиане были бы тогда и малым надолго довольны… Для них в то время достаточно было бы и того, чтобы их не убивали без суда и безнаказанно, чтобы не били и не грабили их зря.

Вот что говорили мне уроженцы Турции.

Чем же это было бы дурно для нас?

Подобные мысли, конечно, руководили политикой нашей и тогда, когда мы в 33 году, после усмирения египетского восстания, заключали с султаном союз и тайный договор о закрытии Дарданелл для военных судов всех наций, оставляя Босфор открытым, и тогда, когда, в 53 году, мы предъявляли те требования наши, которые повели к войне.

На страницу:
3 из 7