bannerbanner
Проклятие
Проклятиеполная версия

Полная версия

Проклятие

Язык: Русский
Год издания: 2011
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 5

Все оглядываются и смотрят на синие стены кругом. Там, значит, в снегах, далеко такие же маленькие, душные комнатки, как эта, тоже освещенные тусклою лампой среди лесов и болот, и в них гонимые люди… Речи понемногу стихают, глаза слипаются, дремлется.

Кто-то тихо толкает меня.

– Извините, господин. Это я по нечаянности у вас давеча взял. Не сообразил… – шепчет мне конокрад и сует в руку монету.

Это пятиалтынный, который я дал ему за то, что он нес мои вещи. Он садится вдали. И мне опять хорошо от него. Он – умный и строгий…


Одеревенелые от сна и бессонницы, усталые, мы лезем в темноте в высокий, мрачный вагон. Нас торопят, считают. Кругом фонари, солдаты, рельсы… Вблизи гудит и пыхтит паровоз.

«Теперь к своим!?» – думаю я и забываю сон. «Где они? какие они? с кем столкнусь?» Я так давно не видел товарищей! Так хочется их видеть, поделиться с ними мыслями, впечатлениями, стряхнуть с себя злобный кошмар тупой и бессмысленной жизни в остроге.

Этап большой. Я заметил вагонов пять с железными прутьями на окнах. Значит, будут и товарищи. Может быть, много.

В вагоне тесно, сонно. Я иду, спотыкаясь о чужие ноги и туловища. Всюду храп, сон и звон цепей. Свеча. Чей-то вскрик вдруг прорезывает воздух. На меня вскидываются выпученные, сумасшедшие глаза. Я вижу нос с запекшейся кровью, умную лысину, лицо нежное, барское.

– Убийца-интеллигент, – пронизывает мысль.

– Был… был… да, был… а теперь ничего… Что ничего? – шепчет он безумно и вдруг бухается в ноги.

Рядом кто-то цинично ругается. Гремят цепи.

Арестант-интеллигент ползает передо мной на коленях и хватает меня за полы.

– Ну, был барин, а таперь – хря! – озлобляется на него солдат и толкает ногой.

Тот растерянно подбирается и глядит на меня испуганным взглядом.

– Был… был…

Поезд трогается.

– Где политические? Тут политические? Можно к ним? – спрашиваю я у солдата в дверях. Он спит.

– Да, да. Можно. Можно… – бормочет он устало и провожает меня сонным, тяжелым взглядом… В вагоне душно.

– Вот еще один! – слышу я впереди нежный и протяжный голос.

Передо мной тонкая, прямая фигура девушки в белом… Я протягиваю ей руку. Но она глядит на меня так страшно раскрытыми, точно застывшими в испуге глазами, что рука опускается…

– Что? что-нибудь случилось? – спрашиваю я, озираясь кругом.

Она криво усмехается.

– Ничего, здесь политические.

В отделении тесно. На шесть мест тринадцать человек. Я четырнадцатый. Спят всюду – сидя, скрючившись, на лавках, на вещах, наверху. Поезд качается, и все дребезжит. Девушка стоит, прислонившись к косяку. Лицо у нее бледное, восковое, чуть трепещет при свете фонаря. Глаза серые в измученных синих орбитах смотрят по-прежнему с застывшим испугом. Она уступила место другим и ждет очереди.

– Я старая эсерка. Из Одессы. Ссылают в Архангельскую. Да, на пять лет… – отвечает она односложно, постыло на мои слова и не шевелится. Светлая косичка выпадает из-под платка. Она старается спрятать ее тонкой белой рукой. На лице нетерпеливые складки. Я хочу устроить ее удобнее.

– Не надо, не надо! – останавливает она раздраженно.

Мимо нас протискивается арестант из соседнего отделения, уголовный, и гремит кандалами. Они ходят все время, потому что около нас клозет.

Другого места нам нет. В клозете большое окно из офицерской, куда глядит все время солдат. Я взглядываю на девушку и не смею сказать ей, что я думаю о том, как она должна страдать здесь. Где уж тут думать об удобствах.

Убийца-интеллигент, безумно выпучив глаза, вдруг останавливается перед нами и шепчет свои безумные слова:

– Был… был… а теперь что? Теперь что? Теперь ничего. Каждый плюнь, толкни… и ничего. Я и говорю, ничего… был… был…

Девушка точно с болью отрывается от него и говорит:

– Тут есть один. Ссылают в Якутку. У него ни белья, ни денег. Считает себя, кажется, анархистом-коммунистом… Чем бы помочь?

– У меня есть белье! – предлагаю я, обрадовавшись движению.

– Так давайте.

Она тоже рада, и мы оба в тесноте на полу разворачиваем мой чемоданчик.

– Так нельзя, товарищи… – протягивает из угла низкий уверенный голос.

– Что нельзя?

– Солдаты не позволяют передавать. Еще отнимут потом. Тут можно передать незаметно, идите сюда, товарищи.

Мы повинуемся.

– Надо найти его узел. Скорее спрятать.

– Я найду! – говорит другая, подымая усталую, растрепанную голову.

Все отделение вдруг оживает.

– Ах, вы не спите?

– Нет, я не сплю. Я все время так сидела, все смотрела.

– Я тоже не сплю. Странно это, чорт возьми! – говорит рядом со мной еврей и тоже помогает нам.

– Надо его будить. Что – он спит? – ворчит кто-то.

– Где его узел?

Рыжая девушка будит анархиста.

– Николай, Николай! Да проснитесь же! Вам белье дают. Надо спрятать.

Она вытаскивает узел из-под его головы, чтобы разбудить его, но голова, не прерывая храпа, падает на скамейку, точно оцепеневшая, и спит. Он совсем молодой, без бороды, без усов…

Я заговариваю о политике. Мне так много хочется рассказать им, узнать, что они? Но все точно удивленно глядят на меня и молчат. Мне становится неловко, точно я заговорил о покойнике в доме, где он лежит.

Ровный голос из угла пробует поддержать разговор. Но девушка нервно перебивает:

– А Левушка-то наш, кажется, спит?

– Тут ссылают мальчика-еврея… – поясняет она мне. – Так я смеюсь, что губернатор отошлет его назад к родным. Куда ему таких младенцев. Но он обижается, все Марсельезу распевает.

– Ему шестнадцать лет.

– Не шестнадцать, пятнадцать, и то врет. «Вчера, говорит, минуло». А сам кораблики рисует. Мне вчера поднес и просил никому не показывать. Ну, вот и он!

Сверху свешивается огромная, золотая копна курчавых волос и светится в блеске фонаря. Лицо мальчика задорно хмурится.

– Вера, я вам задам! Что вы про меня рассказываете. Мало вам от меня влетело.

– Да уж стыдно. Деретесь, как кошка. Он мне все руки исцарапал! – жалуется девушка.

– А… а… а вы кусаетесь. Вцепились в меня, как филин; вот, смотрите, даже кровь шла…

Девушка грозит ему пальцем.

Мальчик скрывается и через минуту раздается сверху бодрое, нежное сопрано:

«Отречемся от дряхлого ми-и-ра,Оттряхнем его прах с наших ног…»

Поезд гудит.


– Четыре часа уже! – говорит мужчина в углу и закуривает папиросу, старательно пряча огонь от конвойных.

Мы все не спим, мы точно ждем чего-то и сидим, неуклюже, кое-как прижавшись друг к другу. Говорим тихо. Рядом с нами наши враги. Офицер в своем просторном и чистом отделении; солдаты на часах.

– Я уж не буду спать… – говорит кто-то.

– И я, кажется.

– Я тоже не буду… – отзывается молодой еврей против меня и долго кашляет.

– Опять кровь. Каждое утро кровь теперь. Чорт возьми! Что бы это значило? – он улыбается и точно рад этому.

– Ссылают в Олонецкую губернию… – поясняет он мне. – Это всего 300 верст прогуляться пешком из Петербурга. Недурно? А? Кашель, грудь, все это, впрочем, пустяки. Там только поправишься. А как вы думаете, ружье позволят иметь?

Я с удивлением гляжу на его бледное лицо с болезненно-грустной возбужденностью и на узкие руки с синими жилками.

– Да, охотничье, кажется, разрешают… – говорю я.

Он опять кашляет.

– На медведя пойду. Обязательно. Интересно. Я сам ведь южанин. Ничего кроме Тавриды не видел, а теперь увижу тундры, север, леса. Заманчиво, чорт возьми! Я, знаете ли, поэт в душе…

Удушливый кашель прерывает его и опять появляется кровь.

Другой мечтает, как он убежит из Якутки.

– Ведь это совсем легко. Теперь прямо в Китай через Манджурию, или в Японию через Владивосток… Теперь все так бегут.

Мужчина в углу усмехается:

– Теперь люди счастливы, когда попали на вечную каторгу. Уж, думают, спаслись. По нынешним временам лишь бы виселицы избежать, а уж там все равно… Таких поздравляют.

Все молчат и опять говорят.

В разговор вмешивается анархист. Он проснулся. Молодой рабочий южного типа с большим ртом и с горячими, быстрыми глазами. Почти отрок.

– Теперь новые бомбы, говорят, из-за границы прибыли. Говорят, совсем новая система. Вы не слыхали? Специально для каменных стен. Вот в Тифлисе был взрыв. Одна стена прямо, как есть, плашмя упала.

– Да, меленитные. Что ж это давно известно! – подсказывает еврей.

– Нет, то другие. Это, вы думаете, как в Варшаве. Нет. Это совсем новые.

– Может быть, адская машина?

Рабочий недоволен, что его перебивают, и чтобы показать, что он знает, о чем говорит, по пальцам перечисляет, какие бомбы существуют. Завязывается длинный разговор. Говорят об ударниках, о запалах, говорят скучно, детально о технике бомб и только, как кровавые пятна, мелькают в разговоре фразы о людях. Говорят, когда нужно показать действие снарядов.

– Студен Петров? когда кидал… вы знали его? Он сажен 20 отбежал, а потом кишки вывалились…

– Это какой Петров? такой черный, низенький?

– Ну да.

– Так как же, я его хорошо знал.

Рабочий молчит, точно доволен, что может говорить об этом так просто, равнодушно и был знаком с такими.

Теперь рассказывает о своем аресте.

– Меня привели в охранку. А там, знаете, как пройдешь коридор…

– Ну да! кто ж его не знает?!

– Так вот. А я уж, значит, вижу, что будет, решил молчать. Сам Лизков сидит у стола. – Ну, говорит, молодой человек, вы нам давно известны. Милости просим. – Я говорю: я возмущен, господин полковник. Прикажите меня отпустить. Я ничего не понимаю. – Ах, извините, вам тут не нравится, молодой человек?! Вам, может быть, пива угодно или зельтерской? Прикажите подать молодому человеку пива. – Я говорю: я пива не пью. Отпустите меня, господин полковник. Я все равно ничего не скажу. – Ах, молодой человек. Как так можно. За кого вы нас считаете?! Но, может быть, вы к пиву непривычны, желаете чаю, так можно и чаю. Помните, вот, скажите тогда на Тираспольской, как это было?.. – Я говорю: что вам от меня нужно? Я ничего не понимаю и ничего не буду отвечать. – Ну а как же так Черный Ворон? Смеется. Я молчу. Ну, долго так бился. Потом видит, что ничего не возьмет. Меняет вдруг сразу разговор. Ведите, кричит, в шпионскую. А это такая, знаете ли, комнатка, без окон, только лампочка наверху. Подходит жандарм. – Какую, говорит, угодно? Можно на выбор. Белую или черную?.. Я ничего не понимаю. А в руках у него, гляжу, такие как бы две палки резиновые.

– Селедки! – улыбается еврей.

– Да, это так зовутся. Одна черная, другая белая.

– Брр… Боль от них…

– С одного конца – толще, с другого – тоньше. Он как хватит меня! три зуба разом вышиб. Вот! Он показывает рот. Потом пять месяцев без голоса был. Горло перешибли. По шее. Вы, вот, видели меня тогда, товарищ, я все сипел… – обращается он к еврею. Тот подтверждает…

– Да ведь это пытки?! – срывается у меня.

– А то что ж? – мужчина в углу усмехается. Ему точно доставляет удовольствие охлаждать нас, показывая, что он уже ничему не удивляется. – А разве вы не знали? Это ведь уже форменно принято везде. В Одессе, в Варшаве, в Риге… В газетах уж было!

– А вот Фишман, какой красавец был! – вспоминает еврей. – Ведь это атлет, силач! Я с ним столкнулся тогда в охранке, когда его только что вывели оттуда из шпионской… Лицо в крови, бледный… Одежда разорвана. На груди клок мяса. Бр… Я потом только узнал, что это был он и что было с ним.

– А что? он кажется уж не встанет? У него череп, говорят, треснул? – спрашивает мужчина и гасит папиросу.

– Да, поработали над ним. Попался человек, что говорится, здорово живешь. Шел в студенческой форме. Ну, избили… А потом стали показывать, что будто он стрелял в Коновницына. Показывали белогвардейцы, чтобы оправдаться… Ну, и пытали конечно.

– Да Фишман-то еще что! – перебивает рабочий. – А Тарло казнили, вот вы знаете?

– Его на носилках расстреливали, стоять не мог. Это перед окнами тюрьмы… – вставляет меланхолично девушка. – Ему жандармы, когда на допрос возили, в карете ноги руками ломали.

Рабочий не смотрит на нее.

– Да пытают разно. У инквизиции не занимать стать… – комментирует опять мужчина из угла. – Селедкой, например. Дают селедку есть и не дают пить.

Он улыбается.

– Вырывают ногти щипцами.

Каждый спешит вставить свое:

– Прокалывают жилы иголками.

– Жгут раскаленной иглой в носу.

– Это, знаете ли, когда снаружи ничего не видно. Знаков не остается… – поясняет еврей.

– А вот, говорят, есть еще один способ, совсем новый. Мне недавно рассказывали, – торопится рабочий, – надрезывают тут как-то кожу на шее, только самый тонкий слой кожи вокруг горла. Тогда, говорят, нельзя повернуть голову без крика, а для тех, кого будут вешать, говорят, ужасно. Недавно в Киеве одного такого вешали, так ему палач дал еще нарочно сорваться с петли, нарочно, и потом задушил его тут на этом… ну как называется? на плахе что ли? да на плахе коленкой.

Все некоторое время молчат.

Кто-то содрогается и поеживается.

Мужчина из угла задумывается и поправляет, точно это особенно важно:

– Только это было не так! Дело было так: я это хорошо знаю. Вешали троих – Прокофьева, Радановского и Пиневича… Кто-то из них сгрубил палачу. Ну, тот ударил его по лицу. А потом дал сорваться с петли – это был, действительно, такой случай.

– Душил долго и коленкой. Я знаю, – настаивает рабочий.

И опять говорят. Говорят медленно – о палачах, о казнях, о петлях, считают сколько получают палачи за казненного.

– Да, и убивают же их потом! палачей… – тешится рабочий. – Если одного такого – палача уголовные откроют, так ведь уж его ничего не спасет. Ничего.

– Убивают! – подтверждает лаконично мужчина.

Рассказы тянутся длинною и крепкою нитью, точно стягивая нас вместе, все ближе и все страшней. Мы сидим, наклонившись друг к другу, как заговорщики, и таинственно, жадно глотаем их. Поезд стучит. Свеча мерцает. Слышен храп и звон цепей в соседнем отделении. Глаза у еврея лихорадочно блестят, он кашляет.

– Я бы хотела умереть расстрелянной…[2] – мечтает девушка, откидываясь назад, и жмурит глаза. – Это совсем просто и мне кажется совсем не страшным. Так станешь перед ними и будешь смотреть, как они целят, утром, хорошо…

– Я бы и глаза просил не завязывать! – заявляет еврей. – Интересно.

– Я бы плюнул на них! – отрезает рабочий.

– Да, быть расстрелянным, пожалуй, приятнее, чем быть на виселице… – соглашается опять задумчиво мужчина, и лицо его белое и большое, как нам кажется в темноте, улыбается. – А то подойдет к тебе какой-нибудь негодяй такой, как это теперь делается, обмотанный тряпками, в синих очках, лица не видать, или в маске и наденет на голову холщовый мешок… не совсем приятная перспектива… А?!

– А я бы секунды считала перед солдатами… – продолжает грезить девушка.

Опять молчат, теперь долго молчат. Рабочий-анархист рядом со мной сопит и ворочает горячими глазами, точно ищет еще чего-то, самого страшного, и не находит…

Теперь и я начинаю грезить…

Меня привязывают к столбу… Передо мной солдатики…

– Я смерть всегда любила… всегда звала… – говорила мне раз девушка с ясными глазами. – Я, знаете ли, никогда не жалела тех, кого казнят… а тех, кто расстреливает, мучает… Смерть!.. ей в тихие очи гляжу…

И мне хорошо…

Девушка передо мной ежится в свой белый платок и глядит на свечу. Лицо ее мертвенно в желтом свете, как череп, обтянутый кожей. Я гляжу на нее, губы тонкие. Под глазами синь.

Вот ее будут расстреливать… и я вижу кровь на ней… Кровь и все красные, красные пятна на белом.

– Перед казнью почему-то раздевают, выводят в одном нижнем белье. Почему это? Вы не знаете? – спрашивает кто-то.

«Потому что так лучше?» – думаю я. «Смерть будет ближе. Я надену чистую белую рубашку в тот день, одну только рубашку, и ее зальет кровь… Так хорошо!»

«На белом выступит красная кровь…»

Я брежу…

«Ах так хорошо!..»

Еврей кашляет долго, упорно, с надрывом и бранится.

– Чорт возьми!

«Над миром знамя наше реет…

Оно горит и ярко рдеет:

То наша кровь на нем,

То кровь работников на нем…» – напевает тихо Левушка наверху.

Поезд стучит.

– Вот и в Киеве кого-то ночью казнили, когда мы были там… – вспоминает устало девушка и зевает. – Я слышала.

– Может быть… – отзывается мужчина. – Теперь это часто, в Екатеринославе среди нас человек семь ждало смерти. Так ничего, ходили, смеялись, как все. Никто бы и не узнал… – и потом задумывается.

– А в Киеве? Кто бы это мог быть в Киеве? Якубсон? он, должно быть, – он уж два месяца как ждет казни. Подавал кассационную.

– Якубсон. Да, Якубсон. Мне так называли его… – подтверждает лениво девушка и закрывает глаза.

Анархист возле меня сопит.

– Якубсон? Что Якубсон? – раздается сверху бас – и к нам свешиваются тяжелые арестантские коты, ноги в суровых казенных портках и над ними длинное лицо с красивыми прядями темных волос. Это студент, лишенный всех прав. Он спускается вниз, стараясь не задеть сидящих.

Девушка, с рыжими волосами, та, которая помогала нам будить анархиста, вскакивает, точно провинившись.

– Петя, ты не спишь?

Она его жена и идет за ним в Сибирь на вечное поселение.

– Петя, да ты бы поспал еще, ведь иначе твое место другим надо! – тревожится она.

– Я Николая Якубсона знаю. Так что с ним? – спрашивает он.

– Да ложись ты. Ты знаешь Германа, а не Николая, то совсем другой. Не брат даже.

– И Николая знаю, ну вот ты будешь спорить.

– Он казнен! – отвечает мужчина из угла.

– Ах да! – студент спохватывается и проводит рукой по волосам. – Я его знал.

– Да где ты его знал! – не унимается девушка. – Николай работал в военной организации… Ты только о нем слышал.

– Ах, Герман – Германом, а Николай – Николаем. Если я говорю, значит, я знаю, о чем говорю! – раздражается тот.

– Нет, ты не знаешь. Ты все напутал.

Спорят еще долго, мелко, придирчиво. Наконец бросают. Жена вытаскивает подушку.

– Ты бы еще поспал, Петя! – говорит она устало и смотрит ему в глаза. Он молчит и вдруг покорно сдается. Лезет наверх. Одежда мешает ему.

Жена подсовывает ему подушку с вышитыми семейными вензелями, и сама, поправляя растрепанные волосы, устраивается рядом со мной и дремлет.

«Вы отдали все, что могли,

За жизнь его, честь и свободу.

Прощайте же, братья…» – напевает по-прежнему Левушка наверху.

Поезд гудит. Но все не спят и ждут чего-то с раскрытыми глазами…

– Меня тоже били! – говорю и я теперь, и чувствую, что говорю это так же резко, холодно, как все тут, точно речь идет о постороннем, неважном, привычном – и рассказываю…

Да и меня били[3].

Это было сначала так хорошо, как сон, как сказка лазурная, детская. Я убежал из участка. Я был на воле.

Я лежал в канаве. Кругом была густая крапива! А надо мной было солнце и синее, синее небо… И мне ничего не было надо.

Вдали мелькнул городовой. Меня искали. Но я был так слаб. Я не мог двинуться.

Три дня тому назад я шел с крестьянином по полю. Он, суровый сектант, показывал мне свою полоску гречихи с какою-то любовною гордостью, а сам говорил о социализме и с таким жаром, с такой безбрежной и ласковой волей говорил о нем… Гречиха несла на нас свой аромат.

«Они, как семена в земле, эти речи», – думалось мне, – «как побеги озими осенью. Всюду, всюду одни и те же. Откуда поднялись они такою густою и ровною зеленью!», и не было страшно…

Легкий ветер наклонил крапиву. Городовой вдали остановился.

– А! – он вздрогнул.

Он заметил меня и побежал ко мне, боясь, чтобы кто другой не перехватил его дичь, дрожа, как зверь на охоте…

Я помню все до мельчайших подробностей.

Они подняли меня. Они вели меня, что-то звериное сплачивало их и переливалось по их телам… Еще утром они разговаривали со мной так безразлично, и были так благодушны в своей плотяности, зевали на своих постелях, смотрели в зеркальца свои бритые подбородки, похотливо рассказывали о Таньках и Маньках…

Я говорил с ними и расспрашивал их об их житье-бытье. Они добродушно улыбались и носили мне молоко, но теперь торжествовал и переродил их один крик: «бей его!»

– Теперь побьем! Теперь уж обязательно побьем! – Один забегал все вперед и злобно ворочал белками, точно этим думая застращать меня…

– Зачем? – спрашивал я их.

– Не запирайся, чорт! – орали они сзади и толкали шашкою в шею.

В участке прогнали со двора народ, чтобы не было свидетелей.

Офицер загрохотал на меня так грубо, так смешно, точно голосом своим хотел показать свою власть надо мной, и звонкий удар по лицу оглушил меня. Я полетел. Меня подняли, опять ударили. Кругом поднялся дикий рев и галдение.

– Что?! А?!

– Скотина!

– Вот тебе! Вот тебе!

– Мужика вздумал подводить!

– А еще ученый!

– Доникадемию кончил![4]

– Да бей его! Бей его в рожу! что тут жалеть-то! – проталкивался вперед один низенький, толстый и казавшийся мне добродушным.

Плевки летели в лицо. Били руками, ногами, перекидывали друг к другу и выворачивали злобно мне руки.

Потом бросили в карцер, но до ночи подходили и все грозили.

– Я бы тебя как орешек хрустнул! – скрипел один зубами. – Это еще спасибо, что милостивому человеку тогда попался первому. Он спас, а то бы… Тьфу! ты! бесстыжая харя!

И плевок летел опять.

Я говорил им. Я еще говорил им. Я думал словом прошибить их плотную озверелую стену перед собой. Что-то бычачье по своей кровожадной тупости было в ней, и безмозглое, злое…

– Что?! Народ мутить?! – услышал меня офицер. – Да я, знаешь ли, тебя повешу тут и мне ничего не будет! да я тебя нагайками выпорю так, что мяса живого не оставлю!.. – и тоже плюнул.

– Что? А! видел? – тешились городовые, когда он отошел.

Так было.


Когда я расставался перед отъездом, нежная девушка говорила мне. Березы шелестели над нами. Вдали горел закат. Она прижималась щекою к березке и гладила ее серебристую кору.

– Ах, конечно, конечно! – говорила она захлебываясь. – Это я так ясно, ясно чувствую… Разве может тут быть какое-нибудь сомнение? Все, все – едино, все одно. И не только человечество, но и все животные будут с нами. Они поймут нас, конечно! будут понимать нашу речь, как и мы их! Ведь и у них есть душа. Все братья. Все – едино.

И она замолчала от избытка, потому что слов не было… Крупные капли дождя забарабанили кругом… Мы бежали, веселые, освеженные…

Теперь я метался в душном карцере. В нем пахло блевотиной пьяных. Нельзя было встать и лечь во весь рост, а рядом храпели, натешившись, городовые. Я смотрел на них в прозорку. Их отяжелевшие от сна здоровые и молодые тела были теперь так животно-жалки в своей оцепенелости. Это они меня били.

Серафима, Серафима! к ней я молился теперь, к ней простирал руки. О если бы она никогда не узнала этого! Так молился! Пусть останутся там наверху эти чистые и нежные души, которые грезят, которых пусть никогда не коснется жизнь.

Пусть будут они нам вечною, чистою грезой!

Но разве они могут только грезить?!..


На другой день меня привели к исправнику. Я ему сказал, что меня били. Он, жирный и грузный, сидел у стола, сложив свои пухлые руки, когда я вошел.

– Не может быть! Что вы говорите!

Он развел с изумлением руками.

Я показываю на офицера, который меня бил. Он тут же.

– Вы били? – спрашивает он.

– Никак нет, ваше благородие.

– Этого не может быть! – обращается он ко мне. – Смею вас уверить. Тут что-нибудь не так. Этот человек мухи не обидит.

– Он лжет! – вспыхиваю я.

– А у вас есть свидетели?

– Нет, говорю я, – свидетеля нет, но у меня лицо… На мне знаки…

– Да у вас прекрасный вид! Что вы говорите! Смею вас уверить! – затрясся он грузно от смеха.

Это было одно сплошное издевательство.

Я это рассказываю. Я рассказываю теперь сухо и скупо. На словах все выходит так бледно, ничтожно. Разве можно передать, что было… свой ужас, свой гнев и бессилие?

Девушка в белом со скукой перебивает меня.

– Так что ж? Это и меня били! – говорит она и подымает на меня безучастные, чуть-чуть насмешливые глаза…

Я останавливаюсь, и она, чтобы, должно быть, отвязаться скорей от расспросов, быстро и злобно рассказывает.

– Нас держат по участкам в Одессе, пока не преданы суду… Так вот… Там, конечно, вместе со всеми – с пьяными, с проститутками по три месяца… У меня подруга заболела. Ее перевели в больницу. Я тоже просилась… Ну, меня и избили.

Я молчу. Я только гляжу на нее. Она слегка кривит рот и с какой-то злобой на себя кончает:

– Били казаки нагайками. Я вышла в сумерки на двор. Пять дней лежала. Доктора дали только на седьмой.

– Ну, и скотина же этот доктор, Бырдин! – вставляет еврей.

На страницу:
3 из 5