
Полная версия
М.В. Лентовский
Артист, смешавшись, пробормотал:
– Машинально!
– Но верно!
И, проведя рукою по глазам, словно отгоняя сон, Лентовский сказал:
– Курочкина перевод[54]. Отличный.
И продекламировал «выходную арию второго акта маленького Фауста»:
О, как я жил, как шибко жил,Могу сказать, две жизни прожил,Жизнь, так сказать, на жизнь помножилИ ноль в итоге получил…VI
Легендарная Москва
Это была легендарная Москва.
Москва – скупости Солодовникова[55], кутежей Каншина, речей Плевако, острот Родона, строительства Пороховщикова, дел Губонина.
В литературе – Островский. В университете – Никита Крылов[56], Лешков, молодой Ковалевский. В медицине – Захарьин. В публицистике – Аксаков. В консерватории – Николай Рубинштейн.
В Малом театре:
– Самарин, Решимов[57], Медведева, Акимова.
В частных:
– Писарев, Бурлак, Свободин, Киреев, Стрепетова, Глама.
В оперетке:
– Вельская, Родон, Зорина, Давыдов, Тартаков, Светина-Марусина, Вальяно, Завадский, Леонидов, Чернов, Чекалова.
В делах – Губонин, Мекк[58], Дервиз.
В передовой журналистике – молодой Гольцев[59]. Пламенный, смелый, дерзкий. С огненным словом. Обличающий…
Редактор «Русского Курьера», где что ни номер, – словно взрыв бомбы, взрыв общественного негодования.
В юмористике – Чехов.
Тогда еще Пороховщиков, старый, опустившийся, не канючил подаяний:
– На построение несгораемых изб.
А без гроша в кармане воздвигал «Славянский базар», грандиозный дом на Тверской[60], который бегал смотреть.
«Хватал широко».
Тогда все хватали широко!
П.И. Губонин покупал историческое имение Фундуклея «Гурзуф», чтобы воздать себе:
– Резиденцию никак не ниже «Ливадии».[61]
Тогда Плевако в ресторане «Эрмитажа» 12 января, в Татьянин день, забравшись на стол, говорил речи разгоряченной молодежи.
Совсем не речи «17-го октября».[62]
И не ездил за Гучковым[63], а бегал за ним.
И в «Московских Ведомостях» не Иеронимус-Амалия…[64]
Иеронимус-АмалияВильгельм Грингмут,Что просит подаяния,[65]С Хитровки словно плут.В «Московских Ведомостях» гремел Катков.
И хоть клеветал, но клеветал на Тургенева, на Щедрина.[66]
Все было большего масштаба.
Теперешняя Москва тогда еще «под стол пешком ходила».
Теперешний Златоуст Маклаков тогда еще только учился говорить.
И 12-го января первокурсником-студентом в «Стрельне» на столе говорил свою первую речь, в то время, как его отец, знаменитый тогда окулист, профессор Маклаков[67], тоже на столе, тоже говорил речь.
И кто из них был моложе?
Прекрасно было это состязание отца и сына в молодости перед молодою толпой.
Привет тебе, старая Москва!
В тогдашней Москве теперешний «спасатель отечества» С.Ф. Шарапов служил по полиции.
Был квартальным надзирателем.
Столпом «правых» не состоял, «Русских Дел» не издавал[68], субсидий на плужки не выпрашивал.
А на дежурстве на Тверском бульваре браво покрикивал:
– Держи правей!
Вот и все было его дело.
Вы, теперешние москвичи, можете улыбнуться над этой Москвой…
Над этой старой Москвой, которая начала грозно:
– Выше стройте монастырские стены, чтобы ни один звук из-за них…[69][70]
И кончила смиренномудро:
– Подайте, православные, на построение партии «17-го октября» [71].[72]
Вы можете улыбнуться:
Улыбкой горькою обманутого сына[73]Над промотавшимся отцом…Но и недавняя Москва, моя старушка, может прошамкать вам:
– «Богатыри, не вы!» [74]Плохая вам досталась доля!VII
Эта романтичная Москва, где все принимало гомерические размеры: дела и кутежи, процессы и безобразие, – не могла жить без легенд.
И Нестор-летописец русской жизни, П.Д. Боборыкин, описывая тогдашнюю Москву, должен был написать «Московскую легенду». О том, как:
Три московских коммерсанта,[75]Чтобы пищу дать вранью,Порешили раз у ТантиСъесть ученую свинью.И напечатана была эта легенда в академических «Русских Ведомостях».[76]
Такую роль играла легенда в тогдашней московской жизни. Ее не могли обойти ни будущий академик-летописец[77], ни самая академическая из академических газет. Без легенды не было Москвы.
Это была та Москва богатырей, в которой носился легендарный «дядя Гиляй», В.А. Гиляровский[78], прозванный Москвой, – тоже романтически! – «королем репортеров».
И дивил редакторов предупреждением:
– Сегодня, в час ночи, большую заметку привезу. Ждите. В 12 часов будет большая кража!
– Как «будет»?
– Приятели с Хитровки[79] предупредили. Меня всегда предупреждают, чтобы не подвести. Не прозевал бы!
Он носился, сыпля каламбурами, остротами, четверостишиями и нюхательным табаком.
Старик Тарновский[80] в ужасе воздевал к небу руки:
– Убил бы Гиляровского, да силы не позволяют! Геркулес проклятый!
– А что?
– Вчера на первом представлении влетел в зал и начал всех соседей нюхательным табаком угощать. Вижу: пошла проклятая табакерка по рукам, с ужасом думаю: «зарезал!» Тут самая драматическая сцена, а весь театр чихает!
Стружкин[81], тогда известный актер, дружески подшутил над Гиляровским:
– Все мельчает! Прежде были литераторы – Гиляровы[82]! А теперь пошли – Гиляровские!
Гиляровский только добродушно махнул рукой:
– И не говори! Прежде были актеры – Щепкины[83]! А теперь пошли – Стружкины!!!
Легендарной Москве и бытописатель нужен был легендарный. Который бы не только обо всем говорил, но и о себе заставлял всех говорить.
Говору шло и легенд по Москве!
Каншин, когда приглашал гостей в «Стрельну», заранее посылал заказ:
– Запереть ресторан на целую ночь для всех!
От Петровского дворца[84] до «Стрельны» путь был освещен бенгальскими огнями.
А когда бешеные, в мыло загнанные, перепуганные огнями тройки «с раскатом» влетали в ворота, две небольших пушки давали залп. Возвещали:
– О благополучном прибытии.
На следующий день в Москве только головами качали. Рассказывали:
– В зимнем саду охоту устроили! Хорам приказали: «Спасайтесь! Это, будто бы, тропический лес, а вы, будто бы, дикие, а мы англичане. Вы бегите и кричите: „караул!“ А мы будем на пальмы лазить и вас искать!» Так и играли.
Фон-Мекк держал открытый дом.
Всякий, без зова, мог являться, один, с друзьями, заказывать, пить, есть и уезжать.
Даже без знакомства.
Однажды фон-Мекк после театра «сам приехал к себе».
В столовой сидел какой-то офицер.
Разговорились. Но не называя себя.
– Да вы видели когда-нибудь хозяина этого дома? – спрашивает офицер.
– Видел, – улыбнулся фон-Мекк.
– Вот счастливец! А я, батенька, шестой месяц сюда езжу, – никак с хозяином встретиться не могу!
В.В. Зорина, «царица цыганского пенья», когда приезжала в город, ни один цыганский хор не брал с нее денег.
За счастье считали петь перед Верой Васильевной.
Она хвалила.
За хорошо спетый романс подзывала солистку, целовала, снимала с себя серьги, – солитеры тысяч в десять:
– От меня на память: хорошо спела!
Николай Григорьевич Рубинштейн, после бессонной ночи, бешеной игры, усталый, сонный, возвращался «к себе».
– В консерваторию.
Ученики уже шли на занятия. И вдруг он останавливался.
– Это что?
Ученик, в летнем дырявом пальтишке бежавший по двадцатиградусному морозу, останавливался пред грозным и взбалмошным директором, дрожа от страха еще больше, чем от холода.
– Это что, я спрашиваю? – «гремел» Николай Григорьевич, хватая его за борт худенького пальто, – а? Как ты смеешь, мальчишка, в таком пальто зимой ходить?
– У меня… у меня… нет…
– Молчать! Не отговорка! Как ты смел не сказать? Как смел не сказать, что у тебя нет теплого пальто? Мне? Твоему директору? Николаю Рубинштейну? Скрывать? От меня скрывать?.. На! И чтоб завтра у тебя было пальто!
Он доставал из кармана горсть смятых, скомканных бумажек, сколько рука зацепляла. И уходил спать. А ученик, стоя среди товарищей, с недоумением говорил:
– Как же быть?.. Дал на пальто, – а тут триста пятьдесят!
Находился единственный выход:
– Господа! Кому еще платье нужно?
Надо было быть широким, чтобы быть любезным широкой Москве. И «барственность» любила романтичная Москва. В ресторане «Эрмитаж» в большой компании обедал Панютин. Когда-то знаменитый фельетонист «Nil admirari» [85]. Когда-то… Бедный, все проживший старик.
Он ходил в «Эрмитаж», к Оливье[86], по старой памяти позавтракать, пообедать.
Когда-то богатый человек, – он прокучивал здесь большие деньги.
«По старой памяти» ему не подавали счета, если он не спрашивал.
Но то простые завтраки, обеды. А тут огромный обед, с дамами, – неожиданно принявший «товарищеский характер»: один взял на себя шампанское, другой – ликер.
Панютин, чтобы не отставать от других, объявил:
– Мои, господа, фрукты.
В конце обеда он приказал человеку:
– Подай фрукты!
Буфетчик осведомился:
– Кто заказал?
– Господин Панютин.
– Панютин?! Отпустить не могу!
Не заплатит. Положение получилось ужасное.
Фруктов не подают.
Панютин, уже не решаясь ни на кого поднять глаз, спрашивает у человека:
– Что ж, братец, фрукты?
Половой, глядя в сторону, бормочет:
– Сию минуту-с… принесут…
А буфет завален фруктами. Все видят. Всем хочется провалиться сквозь землю.
Что делать? Другому кому-нибудь приказать? Обидеть старика, который и так уже умирает от стыда, от срама, от позора. В эту минуту в зал входит Оливье, – «сам Оливье». Он сразу увидал, что что-то происходит. Какое-то замешательство. Обратился к буфетчику:
– Что такое?
– Да вот господин Панютин заказал фрукты. А я отпустить не решаюсь. Вещь дорогая.
Оливье только проскрежетал сквозь зубы:
– Болван! Сейчас послать на погреб. Чтобы отобрали самых дорогих фруктов! Самый лучший ананас! Самые лучшие дюшесы! В момент!
Он подошел к столу, поклонился присутствующим и обратился к Панютину:
– Простите, monsieur Панютин, что моя прислуга принуждена была заставить вас немного обождать с фруктами. Но это случилось потому, что на буфете не было фруктов, достойных, чтобы их вам подали.
В эту минуту появился человек с вазой «достойных» фруктов.
– Салфетку! – приказал Оливье.
И пихнув под мышку салфетку, взял вазу с фруктами:
– Позвольте мне иметь честь самому служить вам и вашим друзьям.
У старика Панютина были слезы на глазах. И не у одного у него.
Бывший среди обедавших М.Г. Черняев[87], – он был тогда на вершине своей славы, – обратился к Оливье:
– Прошу вас сделать нам честь просить к нам и выпить стакан шампанского за здоровье наших дам.
И дамы смотрели, с благодарностью улыбаясь, на человека, который сделал «такой красивый жест»:
– Мы просим вас, monsieur Оливье! Мы просим!
На этом лежит романтический отпечаток.
Как «на всем московском есть особый отпечаток».[88]
VIII
Ты всегда была романтична, моя дорогая родина, моя бесценная старушка Москва!
Ты была тоже романтична, когда сожгла себя, чтобы не отдаться Наполеону.
Чтоб «не пойти с повинной головой».[89]
Романтиком был Фамусов[90], когда восклицал:
– Что за тузы[91] в Москве живут и умирают!
– Едва ли сыщется столица, как Москва!
Ты была романтична в статьях Аксакова[92]. Ты была романтична в призывах Черняева.[93]
Что, как не романтизм – газетчик из Охотного ряда, бросивший все и пошедший добровольцем в Сербию.
Вернувшийся искалеченным, убив 14 турок, – и снова заторговавший газетами в Охотном, с большим крестом «Такова» на груди.[94]
Ты была романтична, Москва, когда в тебе, – в тебе! – создавался крестовый поход в наши дни.
Самая романтичная война[95], какая только когда-нибудь была.
Война за чужую свободу.
Война за освобождение братьев-славян!
И в наши дни…
Ты одна, в страшном декабре страшного года[96], романтически дралась на баррикадах, в то время как другие, – трезвые реалисты, города, – очень основательно, – находили, что:
– Баррикады, это – романтизм!
Из тебя не вытрясешь ничем твоего романтизма! И остается только с благоговением поцеловать твою руку, романтичная старушка.
Во всем всегда ты неисправимо романтична. В большом и малом. Быть может, чтобы понять и любить эту Москву, надо быть великороссом.
Даже Гоголь, малоросс, не понимал ее:
– И за что я полюбил эту старую, грязную – бабу Москву[97], от которой, кроме щей да матерщины, ничего не увидишь?! – писал он в одном из писем.
Зато Пушкин говорил о ней:
«Нет, не пошла Москва моя»…[98]И какой сыновней любовью звучит это нежное:
«Моя»!IX
Это была та широкая, хлебосольная «Москва, Москва, Москва, золотая голова» [99], про которую складывал рифмы Шумахер:[100]
От Ланинского редеруТрещит и пухнет голова,Знать, угостился я не в меру, —Что делать, – матушка Москва!..
Про которую пели с лихим надрывом цыгане:
В Москве всегда найдешь забавуВо вкусе русской старины:Там пироги пекут на славу,Едят горячие блины!Это была та Москва, гордая кухней, гордая своим университетом, которая установила традицию, – чтоб «день святой Татьяны», тот день, про который пелось:
Кто в день святой ТатьяныНе ходит пьяный.Тот человек дурной, —Дурной!Чтоб этот день университетская молодежь праздновала в самых лучших, самых роскошных, в первых ресторанах столицы. В «Эрмитаже», в «Стрельне», у «Яра».
Где старик Натрускин[101] в этот день отказывал людям, кидавшим сотни, и отдавал свой сказочный зимний сад в полное распоряжение студентам, пившим пиво и пышно возлежавшим потом на бархатных диванах с надписями мелом на пальто:
– «Доставить на Ляпинку[102]. Хрупкое! Просят вверх ногами не ставить!»
– Но ведь у вас пальмы! Бог знает, каких денег стоит! – говорили ему.
Старик улыбался:
– Ничего! Будут докторами, адвокатами, – тогда заплатят!
И ему казалось бы странным, диким, чтобы Татьянинский пир не у него происходил:
– Московские студенты-то – наши! Нынче вся Москва ихняя! Московский праздник!
Это была та Москва, в которой Оливье в окружном суде судили:
– За жестокое обращение с прислугой.
Он брал какого-нибудь бедно одетого молодого человека, давал ему денег:
– Пожалуйста, подите ко мне в ресторан, спросите бутылку пива, заплатите двугривенный и дайте человеку на чай пятачок.
Кругом проедались состояния.
А Оливье откуда-нибудь издали, незаметно, следил, как отнесется избалованный половой к пятачку на чай.
Поклонится ли совершенно так же, как кланяется за «брошенную двадцатипятирублевку».
И горе, если зазнавшийся лакей с презрением отодвигал пятачок обратно, или не удостаивал «пивной шишгали» даже взглядом.
Оливье какие-то казни выдумывал для виновного:
– Хамства не терплю!
Это был та Москва, где старик Тестов[103], чуть не со слезами на глазах, рассказывал, как надо воспитывать:
– Поросеночка.
Никогда не поросенка. А «поросеночка». С умилением.
– В стойлице сверху нужно лучиночку прибить. Чтобы жирка не сбрыкнул. А последние деньки его поить сливками, чтобы жирком налился. Когда уж он сядет на задние окорочка, – тут его приколоть и нужно: чтоб ударчик не хватил маленького!
Москва Егоровских блинов, Сундучного ряда, москворецких огурцов, ветчины от Арсентьича[104], Бубновского с кашею леща![105]
Где приготовленье «суточных щей» было возведено в священнодействие.
В щи, уже готовые, клали еще мозги, горшочек замазывали тестом и на сутки отставляли в вольный дух.
– Тс! Щи доходят! Таинство!
Кругом ходили на цыпочках.
И старик Тестов скручивал ухо бойкого, разбесившегося поваренка.
– Тут щи!!! А ты… бегом! – говорил он с ужасом. Обломовка![106]
«Какие телята утучнялись там».[107]
И правил этой Обломовкой:
– Хозяин столицы, генерал-адъютант его сиятельство князь Владимир Андреевич Долгоруков.[108]
Легендарные времена!
Он был «правитель добрый и веселый».[109]
X
Он, никого не стесняя, никого не боясь, свободно, запросто «бродил в толпе народной» в саду «Эрмитаж».
Открывал старик верхом на белом коне катанья 1-го мая в Сокольниках и 22-го июля в Петровском парке.[110]
Актрисы перед бенефисом возили ему программы, отпечатанные на атласной ленте, – а он подносил им букеты, перевязанные, вместо лент, брюссельскими кружевами, шалью или шелковой материей на целое платье.
Никогда, «несмотря на все административные заботы», не пропускал ни одного представления «Фауста наизнанку», – раз Родон играл Валентина.
И «давал сигнал к аплодисментам», когда во 2-м акте «кукушка», пополам сложившись перед выросшим от гордости на цыпочки Валентином, титуловал его:
– Ваше сиятельство!
Должал без счета и «давал два бала ежегодно» [111], на которых вся Москва пила, – душа меру знает! – взятое в кредит шампанское Гулэ[112] из огромных выдолбленных глыб льда.
Был при нем в Москве порядок?
Не больше, чем при других.
Были злоупотребления?
Больше, чем при ком бы то ни было.
Пристав Замайский, классический пристав Москвы[113], лишенный прав состояния, приговоренный судом к ссылке в Сибирь, – до конца дней своих оставался приставом в Москве и умер миллионером.
У него в участке были все кафе-шантаны, знаменитый игорный дом Павловского.
– У меня в участке хоть Монте-Карло откройте! У меня в участке все можно!
Околоточный надзиратель Паджио платил ему 12000 рублей в год за свой околоток, – в котором был только дом Харитова, теперь Обидиной[114]! Но князя В.А. Долгорукова любила Москва. Звала его:
– Князюшкой.
И пренаивно титуловала:
– Хозяином столицы.
Он был «настоящим барином», – качество, очень ценное в глазах романтично-благородной Москвы.
Все было. Но хамства не было.
Князюшку окружали легенды.
И это мирило.
Граф К., попечитель учебного округа, сам бывший студент Московского университета, сам во времена своего студенчества принимавший участие в «волнениях», участвовавший даже в знаменитой «битве под Дрезденом», под гостиницей «Дрезден», на площади генерал-губернаторского дома[115], – освистанный студентами на сходке, явился к генерал-губернатору требовать:
– Полиции… войск!..
Москвич Долгоруков, как москвич, гордился Московским университетом.
– Не горячитесь ли вы, граф?.. Конечно, то, что случилось, нехорошо… Но будет ли тоже хорошо, если я введу в университет полицию, войска? Я никогда не был по ученой части и не знаю, конечно… Но я слышал, что у вас, в ученом мире, это считается большим оскорблением университету, студентам…
– Какие это студенты?! Это негодяи!
Князь Долгоруков только улыбнулся:
– Ну, граф! Зачем так строго! Молоды! Со временем переменятся! Всегда такими были! Вот здесь, например, «под Дрезденом» когда-то какую драку устроили. Казалось бы, не негодяи?.. А ничего! Потом исправились! Многие из тех, которые тогда «под Дрезденом» дрались, – очень почтенные посты занимают! И никто их «негодяями» не считает… Зачем же так сразу: волнуется, – значит, «негодяй»!
И этот щелчок графу, поведением которого была возмущена вся Москва, – Москве доставил нравственное удовлетворение.
– Князюшка! Умеет разговаривать с людьми!
Он умел.
Лопашов, – в «Русской палате» которого чествовали Черняева, чествовали М.Д. Скобелева[116], где И.С. Аксаков говорил свои страстные речи пред именитым московским купечеством и делал сборы на Сербию, на Герцеговину, на Болгарию, – Лопашов, знаменитый в те времена ресторатор, отказался подписать на благотворительную лотерею, «во главе» которой стоял князь В.А. Долгоруков.
– Что ни день, то лотерея. Надоели.
Донесли князю.
«Хозяин столицы» принял за личное оскорбление.
– Вызвать Лопашова к девяти часам.
Лопашов понял, «по какому делу». Взял, на всякий случай, тысячи две, три.
Явился в девять.
Проходит десять, одиннадцать, двенадцать. Лопашов все сидит в канцелярии.
– Скоро?
– Почем можем сказать? Доложено. Позовут!
Час, два, три.
– Я больше не могу. Мне есть хочется.
– Надо подождать. Каждую минуту могут позвать.
Четыре, пять, шесть.
– Да я закусить хоть сбегаю.
– Невозможно. Вдруг позовут.
И только в два часа ночи дежурный чиновник распахнул дверь приемной.
– Господин Лопашов. Князь ожидает вас в кабинете.
Едва держась на ногах, вошел бедняга Лопашов, поклонился, сразу достал из кармана деньги и подал.
– Вот-с, ваше сиятельство! Я не подписался на лотерею потому, что хотел иметь честь передать лично…
Князь взял деньги, улыбнулся и пожал руку:
– От всей души вас благодарю! От всей души! Я так и был уверен, что тут недоразумение. Я всегда знал, что вы человек добрый и отзывчивый! А теперь… Не доставите ли мне удовольствие со мной откушать? Мы, старики, не спим по ночам. Ужинаю поздно. Милости прошу. Чем Бог послал!
И до четырех часов они просидели за ужином вдвоем, в дружеской беседе.
На следующий день Лопашов рассказывал, конечно, только о том:
– Как мы с его сиятельством ужинали!
А Москва, знавшая «подоплеку», Москва «Шутников» Островского[117], втихомолку подсмеивалась:
– И с аппетитом, чай!
В те времена и по тем понятиям, находили:
– И щелкнуть, но и обласкать умеет!
XI
Если вы старый москвич, не выплывает ли у вас, при этих воспоминаниях, из тумана прошлого пара гнедых, старомодные огромные сани, с высокой спинкой, старик с падающими на грудь длиннейшими, «полицейскими», усами с подусниками:
– Николай Ильич Огарев![118]
Без «полицеймейстера Огарева» картина той, легендарной, Москвы была бы не полна. Никакой бы картины не было!
Своего легендарного полицеймейстера любила та, легендарная, Москва.
Огарев не брал взяток.
Что?
Чтоб какой-нибудь трактирщик смел ему предложить:
– Благодарность-с!!!
Н.И. Огарев ездил почти каждый день завтракать в «Эрмитаж». «Эрмитаж» до сих пор хранит память о нем: делает «бифштекс по-огаревски».
Съедал «директорский завтрак», выпивал полбутылки шампанского. И всегда платил.
– Получи!
Давал десять рублей.
Половой шел в буфет и приносил сдачу: восемь трехрублевых и одну рублевую бумажку.
Н.И. Огарев давал рублевую бумажку на чай, остальную сдачу, «по барски, конечно, не считая», клал в карман и уходил.
Половой низко кланялся ему вслед.
Но чтоб взятку взять?!
Так благородно… все делалось.
И Москва только добродушно посмеивалась:
– Хороший старик!
Вы помните Петра Ивановича Кичеева?[119]
Одного из талантливейших театральных критиков? Глубокого и просвещенного знатока искусства. Горького и трагического неудачника в жизни.
Вся жизнь его была надломлена.
В ранней молодости с ним случился трагический водевиль[120]: желая убить одного обидчика и негодяя, он по ошибке убил другого, ни в чем не повинного человека. Который ему ничего не сделал. Которого он не знал. Которого раньше никогда не видел. Это было фатальное сходство лиц, которое встречается только в оперетке «Жирофле-Жирофля» [121] да в жизни.
Этот ужас навсегда искалечил бедного Кичеева. Сделал его больным, издерганным, часто ненормальным.
Кичеев искал «забвения». И страдал тем же, что составляло несчастие многих талантливых русских людей. В Москве – в особенности.
И в таком виде Кичеев бывал «нехорош».
Однажды в театре, во время антракта, в буфете кто-то при нем сказал:
– Какое безобразие! На первом представлении, в генерал-губернаторской ложе, сидит кто? Пойманный, изобличенный шулер! Сенатор такой-то!
Сенатор был, действительно, шулер. И действительно, пойманный и изобличенный в Петербурге. В Москве он был проездом. В это время раздался звонок. Начало акта. В коридоре собеседник даже указал:
– Вон он! С каким важным видом идет!
– Сейчас ему дам в морду!
И никто не успел оглянуться, как Петр Иванович подлетел к сенатору.
– Вы сенатор такой-то?
Вы слышите его хриплый, нервный, срывающийся голос? Сенатор отступил:
– Я. Что вам?
– Про вас говорят, что вы шулер…
Толпа моментально отделила Кичеева от помертвевшего сенатора. Скандал на всю Москву. Вся Москва была на первом представлении. Сенатор узнал фамилию и полетел к Долгорукову. Он был его гостем. Долгоруков предоставил ему свою ложу. Его оскорбили…
– Кичеев будет выслан через 24 часа из города! – кратко объявил кн. Долгоруков.
Друзья Кичеева ночью бросились искать Огарева:
– Никто, как он!
Часа в четыре, наконец, пара гнедых привлекла сонного и усталого старика.