
Полная версия
Каторга. Преступники
Врагов Хрусцеля истерзанными, искалеченными, еле живыми унесли в лазарет.
– С тех пор перелом вышел. Порю – как велят. А лютости той нет. Мне все одно. Только бы начальническую волю исполнить.
Хрусцель живет в маленьком домишке. Ему выдали сожительницу. Молоденькая татарка. У них уже двое детей.
Доходы с каторги дали ему возможность обзавестись необходимым.
– У меня и корова есть. Две овцы! Свиней развожу на продажу! – любуется сам своим хозяйством, показывая его постороннему, Хрусцель.
Он занимается земледелием. У него огород.
– Сам все сажал.
И татарка, и он очень любят чистоту. В доме у них все блестит как стеклышко. А в переднем углу, на чистенькой полочке, лежат бережно казенные вещи: плеть, деревянная мыльница, бритва, – головы арестантам бреет тоже палач.
– Дэты, дэты нэ растаскайте прутья! Батка сердит будэт! – кричала татарка двум маленьким славным ребятишкам, игравшим в сенях прутьями, которые нарезал Хрусцель сегодня для предстоящего телесного наказания.
– Жалюны, жалюны – ужасти! – обратилась ко мне татарка, смеясь, и в ее смехе и в том, как она коверкала речь, было что-то детское и очень милое.
Таким странным казалось это блестевшее как стеклышко, полное детского лепета логово палача.
– Ну, вот я и устроился! – говорил мне Хрусцель, показывая свое «домообзаводство».
– А каторга не трогает у тебя ничего? Не разоряет?
– Не смеют. Знают – убью. Подсолнух тронут – убью.
И по лицу, с которым Хрусцель сказал это, можно быть уверенным, что он убьет.
А тех, относительно кого вполне уверены, что «он убьет», каторга не трогает.
Телесные наказания
Уголовное отделение суда. Публики два-три человека. Рассматриваются дела без участия присяжных заседателей: о редакторах, обвиняемых в диффамации, трактирщиках, обвиняемых в нарушении питейного устава, бродягах, не помнящих родства, беглых каторжниках и т. п.
– Подсудимый Иван Груздев. Признаете ли себя виновным в том, что, будучи приговорены к ссылке в каторжные работы на десять лет, вы самовольно оставили место ссылки и скрывались по подложному виду?
– Да что ж, ваше превосходительство, признаваться, ежели уличен.
– Признаетесь или нет?
– Так точно, признаюсь, ваше превосходительство.
– Господин прокурор?
– Ввиду сознания подсудимого от допроса свидетелей отказываюсь.
– Господин защитник?
– Присоединяюсь.
Две минуты речи прокурора. О чем тут много-то говорить?
– На основании статей таких-то, таких-то, таких-то…
Две минуты речи защитника «по назначению». Что тут скажешь?
Суд читает приговор:
– …К наказанию восемьюдесятью ударами плетей…
И вот этот Иван Груздев в канцелярии Сахалинской тюрьмы подходит к доктору на освидетельствование.
– Как зовут?
– Иван Груздев. Доктор развертывает его «статейный список», смотрит и только бормочет:
– Господи, к чему они там приговаривают!
– Сколько? – заглядывает в статейный список смотритель тюрьмы.
– Восемьдесят.
– Ого!
– Восемьдесят! – как эхо повторяет помощник смотрителя. – Ого!
– Восемьдесят! – шепчутся писаря.
И все смотрят на человека, которому сейчас предстоит получить восемьдесят плетей. Кто с удивлением, кто со страхом.
Доктор подходит, выстукивает, выслушивает. Долгие, томительные для всех минуты.
– Ну? – спрашивает смотритель. Доктор только пожимает плечами.
– Ты здоров?
– Так точно, здоров, ваше высокоблагородие.
– Совсем здоров?
– Так точно, совсем здоров, ваше высокоблагородие.
– Гм… Может, у тебя сердце болит?
– Никак нет, ваше высокоблагородие, николи не болит.
– Да ты знаешь, где у тебя сердце? Ты! В этом боку никогда не болит? Ну, может, иногда – понимаешь, иногда – покалывает?
– Никак нет, ваше высокоблагородие, николи не покалывает.
Доктор даже свой молоточек со злостью бросил на стол.
– Смотри на меня! Кашель хоть у тебя иногда бывает? Кашель?
– Никак нет, ваше высокоблагородие. Кашля у меня никогда не бывает.
Доктор взбешен. Доктор чуть не скрежещет зубами. Он смотрит на арестанта полными ненависти глазами. Ясно говорит взглядом: «Да хоть соври ты, соври что-нибудь, анафема!»
Но арестант ничего не понимает.
– Голова у тебя иногда болит? – почти уже шипит доктор.
– Никак нет, ваше высокоблагородие. Доктор садится и пишет: «Порок сердца». Даже перо ломает со злости. Смотритель заглядывает в акт освидетельствования.
– От телесного наказания освобожден. Ступай! Все облегченно вздыхают. Всем стало легче.
– В пот вогнал меня, анафема! В пот! – говорит мне потом доктор. – Ведь этакий дуботол, черт! «Здоров»! Дьявол! А ведь что поделаешь? Восемьдесят плетей! Ведь это же смертная казнь! Разве можно? Если б они видели, к чему приговаривают.
– Ваше высокоблагородие, нельзя ли поскореича! – пристали в Рыковской тюрьме к помощнику смотрителя два оборванных поселенца, один, Бордунов, – длинный как жердь, другой – покороче, когда мы с помощником смотрителя зашли днем в канцелярию.
– Ладно, брат, ладно. Успеешь!
– Помилуйте, ваше высокоблагородие. У меня хозяйство стоит. Рабочее время. Нешто можно человека столько времени держать? День теряю. Нешто возможно? Ваше высокоблагородие, явите начальническую милость! – Это приставал длинный как жердь.
Тот, что был покороче, даже шапку оземь бросил:
– Жисть! Волы стоят не кормлены, а тут не отпущают!
– Да вы зачем пришли? – спросил я.
– Пороться, ваше высокоблагородие, пришли, – отвечал длинный.
– Драть нас, что ли, будут, – пояснил короткий.
– А за что?
– Про то мы неизвестны!
– Начальство знает!
– За водку! – объяснил мне помощник смотрителя. – «Самосядку» (домодельную водку) курили.
– Никакой водки мы не курили!
– Жрать нечего, а то – водку!
– С поличным их поймали. Я ж и накрыл. С топором вот этот, большой-то, на меня бросился!
– Врет он все, ваше высокоблагородие, не верьте ему. Вовсе я на него с топором не бросался, а что бочонок топором расшиб – это верно. Вот его зло и берет. Зачем бочонок расшиб, – ему не досталось!
Помощник смотрителя буркнул что-то и выбежал взбешенный. Все кругом улыбались.
– Ты чего же, дурья голова, его злишь? Ведь хуже, брат, будет.
– Да ведь зло возьмет, ваше высокоблагородие. День теряем. Волы некормленные стоят.
– Нешто мы супротив дранья что говорим. Драть закон есть. А чтоб человека задерживать, закона нет.
Мы встретились с помощником смотрителя на дворе:
– Сегодня будут пороть пятерых по приговорам да вот этих двух! – пояснил он мне. – По приговорам что за порка! Только мажут! Приговоры – это не наше дело. Это в России постановлено. Те нам ничего не сделали. А вот этим двум мерзавцам показать надо.
Порка состоялась около пяти часов.
Мы с доктором пришли в канцелярию.
В сенях, широкие двери которых были открыты на двор, стояла «кобыла», лежали две аккуратно связанные вязанки длинных, аршина в два, розог.
– Доктор! Доктор! – заговорили по тюремному двору, и перед открытыми дверями сеней моментально образовалась толпа арестантов.
В тусклой и хмурой канцелярии по стенке стояло семь человек. В дверях с плетью стоял палач. Было тяжело, хмуро и страшно.
– Подходи.
Первым подошел Васютин Иван, молодой парнишка, бродяга, не помнящий родства, – 30 розог.
За ним шли двое кавказцев, потом еще один русский, бежавший из сибирской тюрьмы. Все – приговоренные к телесному наказанию по суду.
Сначала читали приговор, причем все в канцелярии вставали.
Затем шло освидетельствование, опрос, подвергался ли раньше телесным наказаниям, доктор писал акт освидетельствования.
Приговоренному подали бумагу:
– Грамотный? Подпиши!
– Что это? – спросил я.
– Расписка, что получил телесное наказание.
– Зачем?!
– Такой порядок.
Русские были оба грамотны и расписались, причем у Васютина буквы распрыгались вверх и вниз на полвершка друг от друга.
Рука его не дрожала, а ходуном ходила.
Татары долго не понимали, что от них требуется, им разъяснили через переводчика-арестанта, – тот с ними очень долго разговаривал, махал руками, о чем-то спорил и наконец говорил:
– Неграмотная она, вашескибродие!
Это тянулось ужасно, мучительно долго.
– Раздевайся! – кричали татарину. – Слышишь, ты, раздевайся! Переводчик, да скажи ему, чтоб он раздевался! Что ты стоишь как болван?
Переводчик начинал говорить, кричать, махать руками, приседал даже зачем-то. Кавказец смотрел хмуро, недоверчиво, отвечал односложно, мрачно.
– Раздевайся! – кричали ему все и показывали жестами, чтобы снимал рубаху.
Кавказец наконец медленно разделся. Доктор подходил к нему с трубочкой и молоточком. В глазах кавказца светились недоверие и страх. Он пятился.
– Да не пяться ты, черт! Не пяться, говорят тебе!
Кавказец пятился.
– Переводчик, болван, что ты стоишь как тумба? Объясни ему, что я ему ничего не сделаю!
Переводчик опять принялся кричать, жестикулировать, приседать. Кавказец слушал его недоверчиво, косился на доктора – которого он принимал за палача, что ли, – и вдруг сказал что-то коротко и односложно.
Переводчик с отчаянием всплеснул руками.
– Что он говорит?
– Спрашивать, трубочка у тебя зачем, вашискобродие!
Доктору пришлось положить трубочку и молоточек, чтобы выслушать наконец кавказца.
И на все это смотрел с улыбкой только один длинный поселенец Бардунов.
– Неосновательный народ! – заметил он, когда очередь дошла до него. – Порядку не знают.
– Раздевайся!
– Не имею надобности, ваше высокоблагородие. Всем здоров. Только беспокоить вашу милость занапрасно.
– Раздевайся, говорят тебе. Телесным наказаниям раньше подвергался?
– Ни в жисть, ваше высокоблагородие. Впервой!
– Потри его.
Надзиратель потер его тело суконкой. Тело покраснело, и на нем ясно выступили полосы – следы прежних наказаний.
– Что ж ты врешь! Драли?
– Запамятовал, ваше высокоблагородие… Я этих самых розог, ваше высокоблагородие, ни есть числа при господах смотрителях принял.
Было очевидно, что этот поротый и перепоротый арестант «валяет шута для храбрости». Его товарищ мрачно отвечал:
– Здоров. Скорее бы. Волы не кормлены. Раздевайся еще! Нате. Смотрите. Жисть! Драли. Много. Сколько, запамятовал.
Не упомню. Нешто у меня тем голова занята? Осмотрели? Слава Богу! Нельзя ли нас первыми? Там хозяйство.
Осмотренные одевались, но штанов не подвязывали, а поддерживали их руками.
– Все. Ну, ступай!
Хрусцель стал у «кобылы». Арестанты, переваливаясь, путаясь в полуспущенных штанах, вышли в сени.
– Бардунов, покажи удаль! – крикнул кто-то со двора. Стоявшие толпой арестанты оглянулись:
– Молчи ты, сволочь! Все стали по местам. Я стоял рядом с доктором, у него лицо шло пятнами.
– Васютин Иван! Молодой паренек подошел к «кобыле».
– Брось, брось штаны! – заговорили кругом. Но он только оглядывался, словно не мог понять, что ему такое говорят.
– Штаны брось! – сказал Хрусцель и отвел ему руки. – Ложись!
Васютин сел верхом на «кобылу», лицом к свету. Он был белый как полотно. Глаза бессмысленно смотрели вперед.
– Да не туда головой. Туда! Ложись! Хрусцель взял его за плечи, свел с «кобылы», положил.
– Руки убери! Обними руками «кобылу»! Васютин обнял руками доску.
– Вот так!
Хрусцель поправил ему рубаху.
Стыдно было, стыдно невероятно смотреть на полуобнаженного человека, лежавшего на «кобыле».
Хрусцель, словно пес, смотрел в глаза помощнику смотрителя.
– Тридцать розог!
Хрусцель взял пучок розог, необыкновенно ловко выдернул одну, отошел на шаг от «кобылы» и замер.
– Начинай!
Хрусцель свистнул розгой по воздуху, словно рапирой перед фехтованием, потом еще раз свистнул по воздуху справа, потом слева.
Свист резкий, отчаянный, отвратительный.
– Раз! Свист, и на вздрогнувшем теле легла красная полоса.
– Два… Три… Четыре… Пять… Хрусцель бросил розгу, выхватил другую, перешел на другую сторону «кобылы». Опять пять ударов по другой стороне тела.
Каждые пять ударов он быстро менял розгу и переходил с одной стороны на другую.
Свист заставлял болезненно вздрагивать сердце. Мгновения между двумя ударами тянулись как вечность.
Помощник смотрителя считал:
– Двадцать девять… Тридцать…
– Вставай… Вставай же! Васютин поднялся и сел опять верхом на «кобылу». Глаза его были полны слез. Вот-вот потекут.
– Совсем вставай! Иди же!
– Две с половиной минуты! – сказал смотревший на часы доктор.
Я думал, прошло полчаса.
– Медников Иван!
Опять обнаженный до пояса, лежащий на «кобыле» человек. Снова свист, вздрагивания, красные полосы. Теперь плети!
Хрусцель отложил розги, взялся за плеть и ловким движением разложил длинную плеть по земле.
– Хрусцель, клади их.
Хрусцель брал кавказцев за плечи, подталкивал к «кобыле», поднимал им руки и клал на «кобылу». Те тяжело рухались и лежали с темным обнаженным телом.
Наказание было по приговорам.
Хрусцель по взгляду понял приказ помощника смотрителя и взял плеть за середину, там, где ствол плети переходил в треххвостку. Наказание – «в полплети».
Хрусцель вертел свою плеть, словно ручку шарманки, три хвоста хлопали по телу, тело краснело и пухло.
– Бардунов!
С бледным-бледным лицом он подошел к «кобыле», сделал какую-то жалкую-жалкую гримасу, хотел улыбнуться.
Начал ложиться на «кобылу».
– Штаны, штаны брось! – остановил его Хрусцель.
– Ежели законный порядок требует…
Бардунова колотила дрожь, он беспомощно оглядывался кругом, словно затравленный заяц, и все силился улыбнуться, – выходила гримаса.
Хрусцель толкнул его слегка в шею.
– Ложись!
Бардунов повалился и крепко ухватился за доску, чтобы не кричать, быть может.
Хрусцель снова пустил плеть «по земли». Зловещее движение.
Это было наказание не по приговорам, а уж сахалинское.
Тихо было, словно кругом никто не дышал.
Хрусцель впился глазами в помощника смотрителя.
Тот стоял, переминаясь на месте, смотрел на меня, на доктора… и сделал какое-то движение головой.
Хрусцель взял «в полплети».
Словно один какой-то огромный человек вздохнул в сенях и на дворе.
По телу Бардунова пробегали судороги.
Бог знает, какого удара ждал этот человек, и задрожал весь мелкой дрожью, когда посыпались сравнительно слабые удары.
– Ваше высокоблагородие, ваше высокоблагородие, за что же наказывают? Нешто возможно! – послышался его голос, но словно не его, какой-то странный. – Нешто возможно?!
На дворе в толпе раздались смешки.
– Шута строит! Привык! – пробормотал помощник смотрителя.
Бардунов поднялся, захватил в руки штаны и, не натянув их, бросился в толпу арестантов.
Видя, что наказание на этот раз не будет страшным, его товарищ, Гусятников, короткий и мрачный мужик, лег спокойно, без звука вздрагивал при каждом ударе и, сходя с «кобылы», даже проворчал:
– Только продержали день зря. Волы не кормлены!
– Так уж, пожалел мерзавцев! – умилялся своей гуманностью помощник смотрителя.
Хрусцель ловко и проворно убирал розги и «кобылу».
– Ты чего же не одеваешься?
Васютин стоял у притолоки дверей канцелярии как столб, с голыми ногами. Штаны с него свалились.
Он икал. Крупные слезы катились по щекам.
Было страшно и стыдно смотреть на этого парнишку.
Он из военной службы, сделал какое-то преступление, бежал и, боясь наказания, «скрыл свое родословие», сказался бродягой Иваном Васютиным, не помнящим родства.
– Как же тебя к розгам приговорили?
Бродяг обыкновенно приговаривают к полутора годам принудительных работ и затем – на поселение. Розги им прибавляют, если они почему-либо «путают», не называют себя просто «бродягой непомнящим», а именуются ложным именем: крестьянин, мол, такой-то деревни, – а пошлют туда, окажется, что нет. Опытный бродяга делает это в надежде удрать во время пересылки. Но зачем этому?
– Ты что же, чужим именем назвался?
– Так точно.
– Зачем? Бежать с дороги хотел?
– Нет.
– Тогда зачем же?
– В тюрьме знающий человек нашелся, сказал, что так сделать нужно. Я и сделал.
– Ты в первый раз этому-то подвергался?
– В первый.
И по щекам его еще сильнее текли слезы. И заикал он сильнее.
А у ворот тюрьмы, когда я выходил, сидел теперь уж совсем оправившийся Бардунов и бахвалился:
– Мне, братцы мои, что на «кобылу» ложиться, что к жене под бок, – все единственно. Потому, вот как я к ней привык.
Нравы каторги
Каторга – это официальное название. Неофициально каторга зовет себя добродушно-ироническим именем «кобылка».
– Ну, как поживаете, братцы?
– Ничего себе, ваше высокоблагородие, наша кобылка живет.
– Это что, тоже рабочий? – спрашиваете вы про кого-нибудь.
– Наш же, кобылка.
Название, происходящее от слова «кобылка», – скамья, на которой дерут арестантов.
Каторжане, как известно, доставляются на Сахалин двумя путями: или сплавляются морем, через Одессу, или идут Сибирью, через Кару.
Соответственно этому, каторжники делятся на кругоболотинцев, или галетников, и каринцев, или терпигорцев.
Название «галетник» – название даже слегка презрительное.
– Что они там видели? Плыли да ели галеты. Только и всего!
Тогда как каринцы пользуются и некоторым почетом и уважением каторги.
Странствуя по сибирским этапам, они натерпелись горя, почему и зовутся терпигорцами.
В сибирских «централах» (центральных тюрьмах) и на Каре они прошли высший курс каторги, побывали, так сказать, в академии каторги. Знают все порядки, обычаи, законы. Сибирский каторжник вообще в почете у сахалинцев: в Сибири каторга крепче держится друг друга, там есть свои выработанные законы, твердые и ненарушимые, там есть товарищество, чего вовсе нет на Сахалине.[26]
Скоро, однако, это различие сглаживается. «Кругоболотинец» быстро входит в курс, осваивается с нравами и обычаями каторги, становится почище всякого каринца, – и тогда слова «каринец», «галетник» раздаются только во время перебранки:
– Молчи ты! С кем говоришь-то, мараказия! Я, по крайности, настоящий каринец. А ты кто? Тьфу! Одно слово, галетник!
Каторга делится на четыре касты:
1) иванов,
2) храпов,
3) игроков,
и 4) несчастную шапанку.
Это аристократия и демократия каторги, ее правящие классы и подчиненная масса, патриции, плебеи и рабы.
Иваны
Иваны – это зло, это язва, это бич нашей каторги, ее деспоты, ее тираны.
Иван родился под розгами, плетью крещен, возведен в звание ивана рукой палача.
Это тип исторический. Он народился в те страшные времена, правдивая история которых «неизгладимыми чертами» написана на спинах стариков-«богодулов» Дербинской каторжной богадельни.
Он родился на Каре во «времена разгильдеевские», о которых и теперь вспоминают с ужасом.[27]
Тогда в «разрезе», где добывают золото, всегда была наготове «кобыла» и на дежурстве палач. Розги тогда считались сотнями, да и то считалась только «одна сторона», то есть человеку, приговоренному, положим, к сотне ударов, палач давал сотню с одной стороны, а затем заходил с другой и давал еще сотню, причем последняя сотня в счет не шла. Два удара считались за один. Секли не розгами, а комлями, то есть брали розгу за тонкий конец и ударяли толстым. По первому удару показывалась уже кровь. Розги ломались, а занозы впивались в тело. Уроки, то есть заданные на день работы, были большие, и малейшее неисполнение урока влекло за собой немедленное наказание.
Тогда всякая вина была виновата – и малейшая дерзость, самое крошечное противоречие простому надзирателю из ссыльных вели за собой жестокое истязание.
В это-то тяжелое время, под свист розг, комлей и плетей, и родился на свет иван.
Отчаянный головорез, долгосрочный каторжник, которому нечего терять и нечего ждать, он являлся протестантом за всю эту забитую, измученную, обираемую каторгу. Он протестовал смело и дерзко, протестовал против всего: против несправедливых наказаний, непосильных уроков, плохой пищи и тех смешных детских курточек, которые выдавались арестантам под видом «одежды узаконенного образца».
Иван не молчал ни перед каким начальством, протестовал смело, дерзко, на каждом шагу.
Иванов приковывали к стене, к тачке, заковывали в ручные и ножные кандалы, драли и комлями, и плетьми. Иваны в счете полученных ими на каторге плетей часто переваливали за две тысячи, а розог не считали совсем.
Все это окружало их ореолом мученичества, вызывало почтение.
Начальство их драло, но побаивалось. Это были люди, не задумывавшиеся в каждую данную минуту запустить нож под ребро, люди, разбивавшие обидчику голову ручными кандалами.
В то время иваны представляли из себя нечто вроде рыцарского ордена. Иван был человеком слова. Сказал – значит, будет. Сказал убьет – убьет. Должен убить.
Это вызывало боязнь, дрожь пред иванами.
Угроза для смотрителей и надзирателей, эти действительно на все способные люди были грозой для каторги.
Это были ее деспоты, тираны, грабители.
Иван прямо, открыто, на глазах у всех брал у каторжных последние, тяжким трудом нажитые крохи, тут же, на глазах у хозяина, пропивал, проигрывал, проматывал их – и не терпел возражений.
– Что?! Я за вас, таких-сяких, тела, крови не жалею, коли надо – веревки не побоюсь, а вы…
Что бы иван ни делал, каторга обязана была его покрывать. Часто отвечала за него своими боками. Если за преступление, совершенное иваном, карали другого, тот должен был молчать.
– Зато я терплю за вас.
Иваны держались особой компанией, стояли друг за друга и были неограниченными властелинами каторги; распоряжались жизнью и смертью; были законодателями, судьями и палачами; изрекали и приводили в исполнение приговоры – иногда смертные, всегда непреложные.
Среди бесчисленных страшных преданий о тех временах до сих пор на каторге вспоминают о казни в Омской тюрьме.
Двое иванов решили бежать. Как вдруг, чуть не накануне предполагаемого побега, их неожиданно перековали в ручные и ножные кандалы крепко-накрепко, усилили караул, – и побег не состоялся.
Два месяца иваны Омской тюрьмы производили негласно следствие:
– Кто бы мог донести?
И наконец подозрение пало на одного арестанта. В то время как он ничего не подозревал, иваны произнесли ему приговор. Конечно, смертный, потому что за донос о побеге каторга других приговоров не знает.
Две ночи работали потихоньку иваны, вынули несколько досок около стены под нарами, выкопали могилу и на третью ночь кинулись на спящего товарища, заткнули ему рот, бросили в могилу и закопали живым.
Вся тюрьма знала об этом и все молчали, не смели заикнуться.
Когда начальство хватилось пропавшего арестанта, решили, что он незаметно проскользнул и бежал, когда отворяли дверь для утренней переклички.
И только через год, когда перестраивали Омскую тюрьму, около стены, на глубине полутора аршин, нашли скелет в кандалах.
Преступники остались ненайденными. Их никто не выдал. Никто не смел выдать.
Иван – это злой гений каторги.
Сколько арестантских бунтов подняли они. Сколько народу поплатилось за эти бунты, и как поплатилось! А иваны всегда выходили сухими из воды, потому что их всегда покрывала каторга.
Таковы иваны доброго старого времени.
Ивана вы отличите сразу, с первого взгляда, лишь только войдете в тюрьму.
Лихо заломленный, на ухо сдвинутый картуз, рубашка с «кованым», шитым воротом, расстегнутый бушлат, халат еле держится на одном плече. Руки непременно в карманах.
Дерзкий, наглый, вызывающий взгляд. Невероятно нахальный, грубый и дерзкий тон.
Человек так и нарывается на какую-нибудь неприятность.
Это тот же «на все способный» головорез-большесрочник, и смотрители стараются избегать их, обыкновенно маскируя некоторую внутреннюю дрожь тем, что они «даже и говорить с такими негодяями не желают, – я, мол говорю только с хорошими людьми». Как бы там ни было, но только из-за этого «нежелания говорить» иванам сходит с рук многое такое, что, конечно, никогда бы не сошло несчастной, безответной шпанке.
Иван то же зло, тот же бич для всего, что есть в каторге мало-мальски честного, доброго, порядочного.
Это злейшие и гнуснейшие враги всякого бережливого арестанта, всякой самой малейшей «зажиточности».
Глядя по обстоятельствам, иван то открыто отнимает, то мошеннически выманивает, то просто ворует у арестанта всякую тяжким трудом добытую копейку.
Но времена уже меняются. Вместе с наступлением лучших для каторги времен наступают плохие времена для иванов.