
Полная версия
Эмма
– Но где же милая ваша внучка? Ради бога, дайте мне расцеловать, обнять ее! Познакомьте нас. Это вы, милая? – сказала княгиня, нежно целуя Эмму.
Она посадила ее подле себя на диване. Робея, дрожа, с раскрасневшимися щеками, Эмма едва дышала.
Как будто желая вывести ее из замешательства, княгиня обратилась к дедушке и, не выпуская из рук своих руку Эммы, сожалела, что давно не имела удовольствия узнать лично своих почтенных соседей.
– Ваше сиятельство, – отвечал дедушка, – могли ли мы ожидать такой чести, такой благосклонности! Я еще должен благодарностью брату вашему, его высокопревосходительству (старик проговорил чин, имя и фамилию); он был директором нашего департамента, и я имел честь служить под его милостивым начальством.
– Когда же это? – спросила с участием княгиня, желая завести разговор. Старик начал подробно рассказывать, а княгиня внимательно оглядывала Эмму. Несмотря на уменье скрывать свои ощущения, казалось, что она изумляется, рассматривая эту девушку. Чему дивилась она? Тому ли, что видела какое-то кроткое, доброе создание, робкое, несмелое, молоденькую мещанку? И эта девушка-мещанка была спасительницею сына ее? И это создание было загадкою, которой не мог изъяснить ей ученый доктор немецкий? От этой девушки зависела жизнь ее сына? Но чему же дивиться? – А кто из вас не дивится, видя вдохновенного поэта в обществе людей, видя, что этот поэт – какое-то робкое, несмелое, неловкое создание? Дети, дети! кто из нас не воображает себе, что великие люди должны быть какие-то исполины; кто из нас не меряет величия души человеческой саженями? За что же мы смеемся над детьми, которые представляют себе каждого богатыря, о котором читают в сказках, ростом с Ивана Великого?[45]
– Не могу ли я быть теперь чем-нибудь вам полезною? – сказала княгиня ласково. – Прошу приказывать мне.
– Ваше сиятельство!..
– Оставьте мое сиятельство в покое, любезный сосед. Вы видите во мне несчастную мать, и от вас зависит теперь все мое счастие, жизнь моя, жизнь моего бедного сына. – Княгиня заплакала. Бабушка заплакала вместе с нею. Эмма побледнела и готова была также плакать.
– Ваше сиятельство, – сказал дедушка, заикаясь и не зная что отвечать… – Если только – то я – прошу вас…
– Наградить за это я ничем не могу вас, любезный сосед: награда ваша на небесах, а не на земле – если только радостные слезы матери не дороже вам всяких наград в мире.
– Ваше звание, ваша благосклонность…
– Вы видите всю бедность знатного звания, всю ничтожность богатств, любезный сосед! От вас зависит теперь участь всего нашего семейства.
– Возможно ли, ваше сиятельство? Помилуйте…
– Тут нечего толковать много, любезный сосед, – сказал доктор, перебивая речи старика. Доктор приехал вместе с княгинею, но сидел молча и слушал, упершись зубами в золотой набалдашник своей палки. – Тут нечего толковать. Вы должны согласиться, чтобы ваша внучка исцелила молодого князя, – должны, если только вы человек, если только вы христианин, если только вы желаете себе царства небесного.
– Ах! Господин доктор, ваше сиятельство! надобны ли для меня подобные убеждения? Если только добрая моя Эмма может чем-нибудь пособить вашему сыну…
– Если только хочет, скажите лучше, – возразил доктор.
– Вы спасете его? Вы захотите спасти его? – вскричала княгиня, нежно схватив за плечи Эмму обеими руками и смотря ей в глаза сквозь слезы. – Милое создание! скажите мне!
Крупные слезы закапали из глаз Эммы. Она склонила голову на грудь княгини и едва могла промолвить:
– Располагайте мною, ваше сиятельство.
Крепко обняла ее княгиня. Радостно улыбалась бабушка, смотря на княгиню, обнимавшую Эмму; дедушка утирал глаза; доктор внимательно глядел на ее сиятельство и, казалось, хотел прочитать в ее душе все тайные чувства.
– Г-н доктор, – сказала наконец Эмма, вырвавшись из рук княгини, – не ошибаетесь ли вы? Клянусь вам богом, что я совершенно не знаю, чем могу я пособить излечению сына ее сиятельства!
– Девушка! – вскричал доктор, схватив руку Эммы, – так же робко говорила некогда одна девушка, тебе подобная, когда высокая тайна совершалась в мире. Душа невинности есть рай чудес высоких и непостижимых. Горе вкусившему плод с древа познания! Не ему, нет! не ему западет в душу луч небесный. Только невинному, чистому, как младенцу, предоставлено уничтожать предведения мудрых, и только в неведущую душу нисходит благодать! О, великий Месмер! какую тайну узнаю я теперь! – Он благословил Эмму, поднял глаза к небу и отвернулся утереть слезу.
– Милая Эмма! – сказала княгиня, – отныне вы будете моею дочерью!
Ярко загорелись опять щеки Эммы от этого слова. Она закрыла лицо руками и тихо промолвила:
– Пощадите меня, ваше сиятельство!
Казалось, что с восхищением княгиня теперь смотрела на Эмму. И прелестна, очаровательна была Эмма в эту минуту, необъяснима, как миг восторга, проста, как песня швейцарская, радостна, как весть свободы узнику.
– Любезный сосед! – сказала княгиня дедушке, – отныне вы позволите мне разделить права ваши над вашею Эммою. Пред лицом бога клянусь быть ей матерью! Послушайте же теперь, после моего обещания, после моей клятвы, и не пугайтесь: вы должны отпустить со мною мою милую Эмму.
Невольное «ах!» вырвалось вдруг из груди Эммы и из уст ее бабушки. Сам дедушка казался изумленным. Предложение было так неожиданно. Эмме показалось, будто сердце оторвалось у нее; она побледнела.
– Завтра едем мы в нашу подмосковную деревню. Эмма поедет со мною.
– Только в деревню вашу?
– Неужели ты согласишься расстаться с Эммою? – поспешно сказала бабушка. Молча, но с умоляющим взором, оборотилась к ней княгиня. – Извините, ваше сиятельство, – продолжала бабушка в замешательстве, – мы так привыкли к нашей Эмме… Впрочем, как угодно моему мужу…
– Мы можем примирить все затруднения, – возразила княгиня. – Поедемте все вместе, любезный сосед! Места достанет для всех нас; деревня наша прелестная – у нас тут немного: только пятьсот душ; но дом пребольшой, сад обширный – будет, где поместиться.
Мысль: ехать к князю, к этому знатному, богатому вельможе, быть в его обществе, светском, блестящем, модном, расстаться с своим домиком, расстроить порядок хозяйства, все привычки, все удобства, с которыми свыкается старость? И почему не ехать одной Эмме? Все это пролетело в голове старика в одно мгновение.
– Но что я буду у вас делать? – сказала Эмма робко. – Простите меня, ваше сиятельство, я вовсе не знаю никаких приличий большого света, даже никогда не живала в чужом доме.
– В чужом, милый друг! Разве вы будете в чужом доме? Разве не заступлю я вам места матери?
– Ах, ваше сиятельство! – сказала Эмма, целуя руку княгини, – я уже люблю вас, как мать…
– В самом деле, ваше сиятельство, наша Эмма вовсе не знает большого света, – начала важным голосом бабушка, думая, что нашла непобедимое средство оспорить требование княгини.
– Оставьте ваш большой свет, – сказала княгиня, с легким упреком. – Можете ли вы воображать дом мой каким-нибудь блестящим, большим светом, дом печали и скорби, где ваша Эмма будет звездою счастия и радости! О, боже мой! неужели имя княгини, неужели звание моего мужа пугает вас?
– Но разве пребывание Эммы с вами необходимо?
– Да, сосед! – сказал доктор. – Надобно, чтобы наш больной был беспрестанно с нею вместе, дышал одним с нею воздухом, глядел ее глазами, говорил ее мыслью, думал ее умом.
Дедушка невольно улыбнулся. «Что же из этого будет?» – подумал он сам про себя.
Эмма не видала его улыбки. От слов доктора у нее мелькнула совсем другая мысль: «Мечта моя! неужели ты сбываешься?»
Княгиня заметила, как улыбнулся дедушка. Может быть, она поняла его мысль; по крайней мере она улыбнулась, будто говоря ему в свой черед: «Оставим будущее судьбе, любезный сосед!»
Но доктору показалась усмешка дедушки недоверчивостью к его словам.
– Сосед! – сказал он. – Неужели вы ничего не слыхали и не читали об этом? Вам как немцу стыдно такое незнание. Завтра же пришлю я к вам сочинения Гмелина[46] и Бекмана.
– Но вы говорили мне, доктор, – возразила княгиня, усмехнувшись лукаво, – что ни Месмер, ни Гмелин, и никто этого не понимает.
– Вам угодно ловить меня на словах, княгиня. Но между двумя вещами, которые одинаково называются, может быть разница неизмеримая. Простолюдин говорит: «я ничего не знаю», и Сократ, объявленный от оракулов мудрейшим из людей, говорит то же. Что ж из этого? Простолюдин в самом деле не знает ничего, а Сократ знает все то, чего он не знает… Как бы изъяснить мне это… Er weifi alles, was er nicht kennt…[47] – доктор заговорил по-немецки с дедушкою Эммы.
– Не позволите ли, ваше сиятельство, чашку кофе, – сказала бабушка. – Прошу вас сесть; сядьте, отдохните, успокойтесь, ваше сиятельство!
– Охотно, милая соседка. Позвольте мне ближе познакомиться с вами; уверяю вас, что вы найдете во мне простую, добрую женщину.
– Эмма! поди поскорее, милая, свари нам кофе. Эмма весело побежала.
– А мы поговорим между тем с вами об Эмме, – сказала княгиня, усаживая подле себя бабушку.
Доктор с жаром вел между тем с дедушкою разговор о сомнамбулизме и магнетизме, искусственном магнетизировании, естественной поляризации и духовной эксцентризации. Общество этих людей казалось таким дружеским, веселым, радостным. Княгиня расцеловала братьев Эммы, послала своего лакея за фруктами в свою богатую оранжерею. Бедняжки дети с роду не видывали таких персиков, таких яблоков; им дали по целому ананасу, и бабушка едва уговорила их отдать спрятать ананасы сестрице и не есть всего вдруг. Дружески расстались наконец соседи.
– Довольны ли вы мной, доктор? – сказала княгиня, когда села с ним в карету. – Еще ли станете вы говорить, что кто не любил, тот не знал ничего универсального?
– Вы мать – я забыл это, – сказал доктор, весело улыбаясь. Он досыта наговорился о Месмере с дедушкою Эммы и был теперь чрезвычайно весел и доволен.
– Боже мой! – восклицала старушка, бабушка Эммы, проводив княгиню и оставшись в своем семействе. – Да, что за милая дама эта княгиня! Совсем и не заметишь, что она знатная, что она сиятельная, что она богата.
Старик сидел в своих креслах и курил трубку с усиленным удовольствием, может быть и от того, что проголодался, почитая неучтивостью курить при княгине и не принимавшись за трубку свою во все время, пока была у них сиятельная гостья. Вид его выражал довольство простолюдина, который после свидания с знатным человеком говорит сам себе: «Кажется, я не одурачил себя в глазах его?» На слова своей старушки он отвечал односложными: «Ja, ja!»[48] и пускал табак фигурными кружками и вдруг густою тучею, и потом тихонько, тоненькою, длинною змейкою… Эммы не было в комнате. «Где же наша Эмхен?» – сказала наконец старушка, когда уже не находила более слов для похвалы княгине. Она пошла в комнату Эммы и увидела сквозь стеклянные двери, что Эмма стоит на коленях и усердно молится. С наслаждением смотрела старушка на Эмму и думала, смотря на нее: «Судьба непостижимая! Может быть, это будущая княгиня С***?» Тайные слова старушки показывали все, что поняла и придумала она из всего, что видела и слышала. У старика дедушки бродили в голове магнетизм и сомнамбулизм, поляризация и эксцентризация. Но Эмма? Думала ли она о будущем своем княжестве? Ах, нет: она молилась; таково было первое движение Эммы, расставшись с княгинею. Но о ком, о чем молилась она, и что она думала?
VI
Смешны люди, если они решаются систематически отдавать себе отчет о самих себе и о других! Забавны все эти философы и историки, когда они хотят изъяснить каждую дробь мыслей и поступков человеческих! Что такое всеобщая история? Человек, написанный Ролленем[49] в мильоне огромных томов in quarto[50]. А жизнь человека, отдельно взятая? Сокращение той же всеобщей истории, сделанное Шрекком[51] для училищ. И вообще говоря: походит ли человек на логический силлогизм в своей жизни? Что же такое мелкие дроби мыслей и дум его! Тут система? Бедняки!
Но мысли, и думы, и вся жизнь девушки, этого творения, созданного в минуты восторга первобытной поэтической жизни вселенной, этого творения, очарованного и очаровательного, но безотчетного, как стихи юного поэта, – в них ли будем искать логической системы? Будто облака, вольно летают мысли и думы по небу души девичьей, освещаются улыбкою, темнеют слезами, сверкают чувствами…
Мы знали прежнюю Эмму до встречи ее в саду с сумасшедшим князем. Она высказала нам всю свою душу в разговоре с Фанни: мы подслушали этот разговор. Когда, по возвращении с дедушкою из сада, карета княжеская умчала безумца, когда все происшествие в саду казалось Эмме какою-то мечтою, от которой ничего не осталось в действительности, когда Эмма выслушала продолжительные рассказы старика старушке о том, что видел он в саду, и когда ее самое заставили два раза пересказать обо всем этом, пересудили, переговорили, – Эмма ничего не понимала, что это такое было… И еще более: она даже не спрашивала у самой себя об этом! Чувства ее были похожи на чувства человека, которого невидимая сила вдруг подняла высоко, близко к солнцу; и вдруг голова его закружилась – он упал в какую-то бездну, полную непроницаемого тумана. Он не знает, где он, на небе ли, на земле ли, в пропасти ли какой, боится крепко стать ногами, чтобы не провалиться далее в глубину, боится ощупать вокруг себя руками, чтобы не схватить за голову какой-нибудь змеи, чтобы не протянуть руки своей в пасть какого-нибудь невидимого чудовища, боится и взглянуть кверху: что если над головой его мрак непроницаемый или тяжкое, роковое решение судьбы нависло черною тучею? – Как естественно кажется мне действие детей, когда они сжимаются ночью под своим одеяльцем и закрывают себе глаза руками, думая, что спаслись от привидений, если не видят их! Не так ли делаем и все мы, взрослые?
Но когда, после обеда, братья расселись по углам и учили свои уроки, а дедушка и бабушка легли отдыхать, Эмма села подле окна с вязаньем. Несколько минут она смотрела на небо, на улицу, опять на небо… Наконец, она никуда не смотрела и стала думать – думать невольно, в глубокой тишине, окружавшей ее. Туман рассеивался вокруг нее; бездна исчезала; образ несчастного молодого человека, лежавшего у ног ее в садике, означился теперь перед нею сквозь мрак и туман. Вечный враг наш – воображение стало расцвечать его своими заколдованными красками. Забавны мне старушки, маменьки и бабушки: они не дают дочкам и внучкам своим читать романов, забывая, что душа девушки есть сама по себе глава из романа, под которою подписывает судьба, как журналист: «продолжение обещано»! Из всего, что было в садике, Эмма живо помнила только ту минуту, когда сквозь бледное, обезображенное болезнию лицо молодого князя проглянул ей какой-то юношеский милый образ – и какой образ? Тот, тот самый, который создавала себе Эмма в неясных мечтах, образ, которому она давала жизнь, и бытие, и счастие жизни, и прелесть бытия! Все остальное исчезло перед нею – и ужас события в садике, и безумие князя, и князь: совсем не приходило в голову Эмме, что это был князь – и то ли еще? Исчезала вся природа и все люди: один он, неизвестный и знакомый душе, лежал у ног ее и говорил ей: «мне так хорошо!» Мильоны людей, будто пылинки в тучах пыли и тумана, толпились вокруг него и Эммы, и все они были им чужды; из мильонов только один принадлежал Эмме, молил спасти его, оживить, воскресить. Сердце Эммы так сильно билось! – Вдруг страшный удар грома раздался в ушах ее – она испугалась, взглянула в окно: небосклон облекала черная туча, и огненною змеею раздирала молния недра этой тучи; крупный дождь шумел, и окошко, растворенное Эммою, хлопало. Эмма совсем не заметила, как подкрались на небо тучи, как собралась гроза и зашумела буря. Она спешила запереть окно и ободрить испугавшихся братьев. Но, боже мой! Ей казалось теперь, что мечта ее сливалась каким-то непонятным образом с действительностью; она слышала, видела грозу и не понимала еще: в самом ли деле наяву гремят эти громы или только гремят они в ее душе? «Эмма! ты забыла, что обещалась молиться за него, молиться о том, чтобы он выздоровел! А что же ты делала, Эмма – молилась ли ты о нем? Ты безумствовала; ты преображала его в какую-то странную мечту… Эмма! ты согрешила, и бог напоминает тебе громом небесным о грехе твоем». – «Создатель! прости меня!»
Эмма стала на колени, но не знала, как ей молиться, как провести челнок успокоения молитвою по волнам души своей, в первый раз в жизни вздымавшимся грозными, непримиримыми валами…
– Ты видно очень испугалась грозы, Эмма! Прежде ты никогда не баивалась грома, – сказала бабушка, входя в комнату. Грозы душевные были неизвестны старушке, и в душе ли Эммы, своей кроткой, тихой Эммы, вздумала бы она замечать их!
В первый раз в жизни Эмма скрыла тайную думу свою от доброй бабушки, изумленная тем, что гроза уже пролетела, и солнце опять ярко светило на небе, и что этого перехода от бури к солнцу она так же не приметила, как прежде не приметила грозных туч, застлавших светлое солнце. В первый раз Эмма не пошла вечером полюбоваться цветами в садике своем. Ей хотелось бы теперь говорить с Фанни и ни с кем более не говорить ничего. Она занялась ученьем братьев и так прилежно и так долго учила их, что они стали жаловаться бабушке. Настал вечер; Эмма села разыгрывать Гуммелев[52] концерт и играла опять так долго, что бабушка принуждена была два раза напомнить ей об ужине. Когда надобно было идти в свою комнату, остаться в ней одной, – Эмма ужаснулась пустоты и одиночества; ей казалось, что из каждого темного уголка глядят на нее какие-то безумные глаза, из-за каждой двери слышится какой-то хриплый голос: «Эмма! я твой, но и ты моя!»
Со страхом бросилась она в свою постелю. Тяжелый сон налег на грудь ее привидениями и глушил ее воплями, звуком цепей, гробовым пением. Он был мертвый, лежал неподвижно; перед ним догорала свеча в высоком гробовом подсвечнике. «Эмма! – сказал он, вдруг поднявшись, – когда догорит эта свеча, ты умрешь!» Свеча горит, горит, догорает, догорает, едва светит; Эмма поспешно поправляет светильню, но светильня кончается, кончается – догорела – еще раз вспыхнула, потухла – мрак повсюду – какой-то голос запел похоронную песню, и глаза мертвеца открылись, засверкали, окостенелые руки его протянулись – он говорит насмешливым голосом: «Сюда, Эмма, сюда!»
Эмма вздрогнула и пробудилась… Восток алел утреннею зарею, и Эмма чувствовала дрожь и холодный пот по всему телу. «Не оставь меня, боже великий! – прошептала она и вместо утренней молитвы читала: Du bist mein Vater, ich dein Kind: mein Heil ist, dich zu lieben!»[53]
Бледная и задумчивая сидела Эмма за работою своею, когда не мечты, но действительность жизни явилась перед нею в виде княгини С***. Все, что говорили потом княгиня, дедушка, бабушка, доктор, все, что говорила сама Эмма, пролетало мимо души ее. Но когда доктор сказал, что молодому князю надобно быть вместе с Эммою, дышать одним с нею воздухом, глядеть ее глазами, говорить ее мыслью, думать ее умом, – «Мечта моя! неужели ты сбываешься?» – невольно спросила Эмма у самой себя.
«Итак, это не будет уже мечта? Но как же встретимся мы опять с тобою, мой безумец? Как станешь ты оживать моею жизнию, сумасшедший», – думала Эмма и не смела спрашивать, когда и каким образом отправится она с княгинею, хотя и знала, что дедушка и бабушка согласились на ее отъезд в подмосковную княжескую. Прилежно, ревностно занималась она хозяйством, как будто ей совсем не надобно было собираться в дорогу. Бабушка скрывала от нее все небольшие дорожные приготовления; тихонько увязали ее белье, сложили ее платья; старушка сама не хотела говорить Эмме о разлуке с нею до самого часа разлуки. Разве не радуется человек даже отсрочке казни, хотя участь его уже определена бывает в этом случае неизбежно? И кто из нас не был доволен, когда на день отсрочивал отъезд свой милый нам человек? И кто из нас напоминал ему потом, что время ехать? С изумлением увидела Эмма на другой день утром экипаж княжеский, подъехавший к крыльцу. Неожиданно бабушка велела ей поскорее одеваться. Только доктор вошел в комнату. Княгиня оставалась в карете.
– Милая Эмма! ты едешь на счастье! – сказал дедушка и горько заплакал, когда Эмма в одну минуту была готова, надела свою шинельку и бросилась к нему в объятия – проститься!
Страшное слово! Кто первый заменил тобою милое «до свиданья», тот, кто первый сказал тебя, тот знал ужас разлуки, разлуки вечной! Не ты ли, праматерь наша, сказала первая это страшное слово в то время, когда перед тобою простерт был бесчувственный труп Авеля![54]
В бричку, въехавшую во двор вместе с каретою, отправляла бабушка картончики и узелки Эммы, и слезы текли между тем из глаз ее. На крыльце стояли кухарка и дворник.
– Простите, барышня! – говорили они и плакали, целуя руку Эммы. А братья ее? О, милые связи семейственные, простые ощущения любви родственной, тишина безвестного бытия! Зачем меняет вас человек на бурные страсти, на бешеные впечатления, на шумный, безвестный ему, обольстительный свет? – Чье сердце не бьется сильнее и после двадцатилетней стужи лет и печалей, вспоминая ту минуту, когда один шаг в кибитку, карету, телегу – все равно – должен был отделить нас от всего прежнего, чем мы жили, с чем мы сжились сердцем, и когда на крыльце стояла, провожая нас, добрая мать, скрывающая свои слезы, и подле нее видна была седая голова старика отца, и простые печальные лица служителей, и беленькие головки братьев, сестер с заплаканными глазами… Не сжимайся так тяжело, сердце мое: это было давно… это так давно прошло, пролетело… Тех, кто провожал меня, давно нет на свете…
Дверцы кареты отхлопнулись. На задней лавке сидела княгиня; против нее сидел молодой князь, сын ее: он был закутан в шинель свою, и яркие глаза его сверкали из-под дорожного картуза. Карета была четырехместная, великолепная; кучер и форейтер едва удерживали шестерню борзых коней, впряженных в нее.
Доктор говорил что-то с дедушкою, пока Эмма целовала своих братьев.
– Как земляк, честный германец и честный человек! – громко произнес наконец доктор, крепко пожимая руку старика. Он взял потом Эмму за руку и повел ее к подножкам кареты, пока княгиня ласково кланялась дедушке и бабушке. Старик и старушка перестали плакать и усердно откланивались. Эмма не плакала, даже казалась веселою, но когда ступила она на нижнюю ступеньку каретных подножек – вдруг затрепетала она, будто кто-то дернул ее сзади, будто кто-то удерживал ее и шептал ей: «Эмма, остановись!» – Лицо ее побледнело; едва не сделалось ей дурно. Она чувствовала неизъяснимое отвращение ступить еще шаг далее..:
– Идите, моя милая, моя добрая Эмма! – сказала княгиня, со слезами на глазах подавая ей руку, – идите – нам пора ехать!
– Пожалуйте, сударыня, – говорил доктор.
Эмма вошла в карету. Доктор сел против нее, подле молодого князя. В последний раз взглянула Эмма на людей, столь милых ее сердцу, неразлучных с нею до того времени. Дверцы захлопнули; стук экипажа заглушил голоса, и карета быстро понеслась по московским улицам.
Эмма робела? Нет! она не оробела от блестящих глаз безумца, прямо на нее устремленных, – чего же было еще робеть ей? Или то, что сдавило сердце ее, когда она входила в карету, было мрачное предчувствие будущего? Но что же такое страшное видела вокруг себя Эмма? Ласковую, добрую княгиню, странного весельчака доктора. Сумасшедший сидел молча, неподвижно, не раскрывая своей шинели, не снимая своего картуза; уподоблялся статуе, пока Эмма не взглянула на него: взгляд Эммы обратился на него, и он поспешно надвинул картуз свой на глаза, закрыл лицо своею шинелью. Эмма поглядела на доктора, как будто спрашивая: что это значит?
– Не замечайте его, – сказал ей доктор по-немецки и начал общий разговор с княгинею. Княгиня казалась растроганною, обняла, поцеловала Эмму, взяла ее руку, долго держала руку ее в своей, пожимая дружески, нежно, и между тем вела разговор с доктором. Эмма молчала.
Она имела теперь досуг осмотреться кругом и углубиться в самое себя. Но душа ее показалась ей каким-то хаосом беспорядочных, безотчетных мыслей; Эмма не захотела смотреть в нее, как разоряющийся богач не смотрит на счеты, подносимые дворецким.
Тем внимательнее глядела Эмма кругом себя. Как зашла ты сюда, Эмма? Какая непостижимая сила вырвала тебя, столь быстро и нежданно, из мирной семьи твоей и бросила сюда, в это странное общество, чужое, чуждое? Что за великолепие тебя окружает: бархат, золото, блеск! И что же в этом великолепии? Сумасшествие, принужденный разговор, печальная мать, наемник, который взялся лечить ее безумного сына! Так ли было в твоей тихой семье, без золота и блеска, но при ласковой речи бабушки, при улыбке старика дедушки, резвой веселости братьев, простоте подруг? Эмма! как зашла ты сюда! – Робость овладела Эммою; она прижалась в уголок, чувствуя, что все уничтожает ее – да, уничтожает! Несмотря на ласковость княгини, на ее старание не дать заметить Эмме превышающего состояния и образования светского, Эмма ясно видела это: самая одежда княгини, дорожная, простая, но богатая, брильянт на руке ее, множество ничтожных, но дорогих безделиц, какими бывает окружена светская дама, – все это видела и заметила Эмма, соображая свою одежду, свою опрятную, но бедную шинельку, свою красивую, но простую соломенную шляпку. Эмма чувствовала, что никому не уступит в силе души, силе чувства – может быть, и уме, – но ловкость, оборот разговора княгини – ах! ее каждое слово, и эта невнимательность, с какою княгиня смотрела на все великолепие, холодность, с какою говорила она о дорогом, важном, сильном, обо всем, что прежде казалось Эмме столь великим и значительным, – все показывало Эмме бездну, разделявшую ее состояние и образование от состояния и образования людей, с которыми так нежданно столкнула ее судьба!