Полная версия
Масоны
При этом губернский предводитель показал себе на грудь.
Архиерей передвинул три – четыре бусинки на четках и проговорил тоном печали:
– Во второй уже, значит, чистоте они были?
– Так, так! – подхватил Крапчик. – Так они и при следствии показали, что были в первой и во второй чистоте; но согласитесь, что нельзя же мне было, как губернскому предводителю, остаться тут бездейственным… Думаю, если так будет продолжаться, то, чего доброго, у нас заберут всех наших крестьян, передерут их плетьми и сошлют в Сибирь… Я вызываю исправника к себе и говорю ему, что буду зорко следить по этого рода делам за действиями земской полиции, а потому заранее прошу его не ссориться со мной. Припугнул, знаете, его немножко, а то корова-то уж очень дойная: пожалуй, все бы закуплены были, не выключая даже самого губернатора!..
На это владыко выразил наклонением головы согласие: по своему направлению он тоже принадлежал к партии недовольных начальником губернии.
– И того не выключаю! – повторил Крапчик. – Но так как господин губернатор тогда был еще со мной хорош и ему прямо на моих глазах совестно было обнаружить себя, то он и принял мою сторону, – розыски действительно прошли очень сильные; но я этим не удовольствовался, и меня больше всего интересовало, кто ж над этими несчастными дураками совершает это?.. Оказывается, что все они говорят, что их изуродовал какой-то неизвестный странник, который проходил мимо и всем им обещал царство небесное за то!.. Явно, что это выдумка и ложь; и мне пришло в голову поехать посоветоваться с тамошним почтмейстером, умнейшим и честнейшим человеком, известным самому даже князю Александру Николаичу Голицыну[36]… Он обо всех этих ужасных случаях слышал и на мой вопрос отвечал, что это, вероятно, дело рук одного раскольника-хлыста, Федота Ермолаева, богатого маляра из деревни Свистова, который, – как известно это было почтмейстеру по службе, – имеет на крестьян сильное влияние, потому что, производя в Петербурге по летам стотысячные подряды, он зимой обыкновенно съезжает сюда, в деревню, и закабаливает здесь всякого рода рабочих, выдавая им на их нужды задатки, а с весной уводит их с собой в Питер; сверх того, в продолжение лета, высылает через почту домашним этих крестьян десятки тысяч, – воротило и кормилец, понимаете, всей округи… Мне это предположение почтмейстера показалось правдоподобным… Я передаю о том исправнику и советую ему, чтобы он к делу о скопцах привлек и этого хлыста… Исправник сначала было поершился, но, видя мою настойчивость, вызвал Ермолаева, опросил его и посадил в острог… Тогда является ко мне священник из того прихода, где жил этот хлыстовщик, и стал мне объяснять, что Ермолаев вовсе даже не раскольник, и что хотя судился по хлыстовщине[37], но отрекся от нее и ныне усердный православный, что доказывается тем, что каждогодно из Петербурга он привозит удостоверение о своем бытии на исповеди и у святого причастия; мало того-с: усердствуя к их приходской церкви, устроил в оной на свой счет новый иконостас, выкрасил, позолотил его и украсил даже новыми иконами, и что будто бы секта хлыстов с скопческою сектою не имеет никакого сходства, и что даже они враждуют между собою.
Евгений при этом усмехнулся и самодовольно погладил свою бороду: заметно было, что он давно и хорошо знал то, о чем предполагал говорить.
– Две эти секты и во вражде и в согласии, – сказал он, – как часто это бывает между родителями и детьми; все-таки хлыстовщина – праматерь скопчества.[38]
– Но каким же образом, ваше преосвященство, – возразил Крапчик, – мне наш общий с вами знакомый, Егор Егорыч Марфин, как-то раз говорил, что скопцы у нас были еще в древности, а хлысты, рассказывают, не очень давно появились?
– Скопцы, действительно, у нас были в древности, – отвечал Евгений, – и в начале нынешнего тысячелетия занимали даже высшие степени нашей церковной иерархии: Иоанн, митрополит киевский, родом грек, и Ефим, тоже киевский митрополит, бывший до иночества старшим боярином при князе Изяславе[39]; но это были лица единичные, случайные!.. Собственно же как секта, скопчество явилось из христовщины, или из хлыстовщины, как называют эту секту наши православные мужички!..
– Но я, ваше преосвященство, говоря откровенно, даже не знаю хорошенько, в чем и сама-то христовщина состоит, а между тем бы интересно было это для меня, – извините моей глупой любознательности.
Крапчик, действительно, был любознателен и любил всякое дело, как ищейка-собака, вынюхать до малейших подробностей и все потом внешним образом запомнить.
– Напротив, – возразил ему владыко, – я очень рад с вами беседовать. Хлыстовщина, по моему мнению, есть одна из самых невежественных сект. В догматике ее рассказывается, что бог Саваоф, видя, что христианство пало на земле от пришествия некоего антихриста из монашеского чина, разумея, без сомнения, под этим антихристом патриарха Никона[40], сошел сам на землю в лице крестьянина Костромской губернии, Юрьевецкого уезда, Данилы[41], или, как другие говорят, Капитона Филипповича; а между тем в Нижегородской губернии, сколько мне помнится, у двух столетних крестьянских супругов Сусловых родился ребенок-мальчик, которого ни поп и никто из крестьян крестить и воспринять от купели не пожелали… Тогда старики Сусловы пошли бродить по разным селам и деревням, чтобы найти для сына своего духовного и крестного отца, и встретился им на дороге старец велий, боголепный, и это был именно Капитон Филиппович, который Сусловым окрестил их сына, принял его от купели и нарек Иисусом Христом… Вслед за такого рода легендой молодой Суслов уже в действительности является большим распространителем хлыстовщины в Москве.
Губернский предводитель разводил только в удивлении руками.
– Нравственное же их учение, кроме невежества, вредное, – продолжал разговорившийся владыко, – оно учит: вина не пить, на мирские сходбища не ходить, посты постить, раденья, то есть их службы, совершать, а главное – холостым не жениться, а женатым разжениться…
– Но последнее, я полагаю, – заметил губернский предводитель, несколько потупляя глаза, – многих от их толку должно было отклонять, потому что подобный подвиг не всякому под силу.
– А кому не под силу, – объяснил владыко, – тому дозволялось, по взаимной склонности, жить с согласницей, ибо, по их учению, скверна токмо есть в браке, как в союзе, скрепляемом антихристовою церковию.
– Но как же они поступали с детьми, которые у них, вероятно, все-таки рождались? – спросил Крапчик.
Евгений нахмурился.
– Тяжело и рассказывать, – начал он, – это что-то мрачное и изуверское. Детей они весьма часто убивали, сопровождая это разными, придуманными для того, обрядами: ребенка, например, рожденного от учителя и хлыстовки, они наименовывали агнцем непорочным, и отец этого ребенка сам закалывал его, тело же младенца сжигали, а кровь и сердце из него высушивали в порошок, который клали потом в их причастный хлеб, и ересиарх, раздавая этот хлеб на радениях согласникам, говорил, что в хлебе сем есть частица закланного агнца непорочного.
– Но неужели же эти преступления продолжаются и до сих пор? – воскликнул губернский предводитель.
– Говорят, что нет, и что ныне они детей своих или подкидывают кому-либо, или увозят в города и отдают в воспитательные дома, – объяснил владыко.
– То-то-с, нынче, кажется, это невозможно, – проговорил губернский предводитель, – я вот даже слышал, что у этого именно хлыста Ермолаева в доме бывали радения, на которые собиралось народу человек по сту; но чтобы происходили там подобные зверства – никто не рассказывает, хотя, конечно, и то надобно сказать, что ворота и ставни в его большущем доме, когда к нему набирался народ, запирались, и что там творилось, никто из православных не мог знать.
Евгений при этом улыбнулся.
– А мне так удалось случайно быть свидетелем их радения, – сказал он.
– Вам? – переспросил Крапчик с любопытством.
– Мне, во времена моей еще ранней юности, – продолжал владыко, – мы ведь, поповичи, ближе живем к народу, чем вы, дворяне; я же был бедненький сельский семинарист, и нас, по обычаю, целой ватагой возили с нашей вакации в училище в город на лодке, и раз наш кормчий вечером пристал к одной деревне и всех нас свел в эту деревню ночевать к его знакомому крестьянину, и когда мы поели наших дорожных колобков, то были уложены спать в небольшой избенке вповалку на полу. Я был мальчуган живой и подвижный; мне что-то не заспалось, и прежде всего я догадался, что нас из сеней снаружи, должно быть, заперли, а потом начинаю слышать в соседней избе шум, гам, пение и топанье великое, и в то же время вижу сквозь щель в перегородке свет из той избы… Я встал потихоньку и принялся смотреть в эту щель: передо мной мало-помалу стала открываться пространная изба; на стенах ее висели фонари… В избе было народу человек сорок – женщин и мужчин – и в числе их наш лодочник… Все они были в белых рубахах и босиком… Посреди избы стоял чан… Впоследствии я узнал: чан сей хлысты должны были наполнить своими слезами, молясь о возвращении к ним их Иисуса Христа – этого именно Суслова.
– Но неужели же они и наплакивали целый чан? – спросил предводитель.
– Не думаю! Вероятно, их вожаки подливали в него воды, чтобы уверить простаков; но что обряд наплакиванья у них существовал, это мне, еще ребенку, кинулось тогда в глаза, и, как теперь, я вижу перед собой: все это сборище бегало, кружилось и скакало вокруг чана, и при этом одна нестарая еще женщина с распущенными, вскосмаченными волосами больше всех радела и неистовствовала, причем все они хлестали друг друга прутьями и восклицали: «Ой, бог!.. Ой, дух!.. Ой, бог!.. Ой, дух!..» В других местностях, говорят, они вместе с этим восклицают: «Хлыщу, хлыщу, Христа ищу!»… но я того не слыхал. Наконец все они, по знаку неистовствующей женщины, остановились, наклонились над чаном и, как думаю, плакали.
– Но что же собственно они изображали этим своим беснованием и для чего они его делали? – произнес с удивлением Крапчик.
– Для того же, полагаю, зачем вертятся факиры, шаманы наши сибирские, – чтобы привести себя в возбужденное состояние; и после радений их обыкновенно тотчас же некоторые из согласников начинают пророчествовать, потому, как объяснил мне уже здесь один хлыст на увещании в консистории, что, умерев посредством бичеваний об Адаме, они воскресали о Христе и чувствовали в себе наитие святого духа. И вообще, – продолжал Евгений с несколько уже суровым взором, – для каждого хлыста главною заповедью служит: отречься от всего, что требуют от него церковь, начальство, общежитие, и слушаться только того, что ему говорит его внутренний голос, который он считает после его радений вселившимся в него от духа святого, или что повелевает ему его наставник из согласников, в коем он предполагает еще большее присутствие святого духа, чем в самом себе.
– Но, кроме того, ваше преосвященство, как я вот слышал (это Крапчик начал говорить тихо), слышал, что после радений между хлыстами начинается этот, так называемый, их ужасный свальный грех!
Владыко закрыл глаза и, кивком головы подтвердив то, что сказал Крапчик, заговорил, видимо одушевившись:
– Из этого собственно и получило начало свое скопчество: люди, вероятно, более суровые, строгие, возмутившись этими обычаями, начали учить, применяя невежественно слова священного писания, что «аще око твое соблажняет тя, изми е и верзи от себе, и аще десная твоя соблажняет тя, усеци ю и верзи от себе».
– Но согласитесь, ваше преосвященство, после всего того, что я имел счастие слышать от вас, – не прав ли я был, требуя от земской полиции и от духовенства, чтобы они преследовали обе эти секты? Что это такое? Что-то сверхъестественное, нечеловеческое? – вопрошал уже авторитетным тоном Крапчик.
– Напротив, очень человеческое! – возразил Евгений с усмешкою. – Испокон веков у людей было стремление поиграть в попы… в наставники… устроить себе церковь по собственному вкусу.
Крапчик не совсем понимал и не догадывался, что хочет сказать Евгений, и потому молчал.
– А разве ваше масонство не то же самое? – спросил тот уже прямо.
Губернского предводителя даже подало при этом несколько назад.
– Ваше преосвященство, что же общего между нами и хлыстами? – сказал он почти обиженным голосом.
– Общее – устроить себе свою религию и мораль… В сознании людей существует известное число великих истин, которые и уподобьте вы в вашем воображении цветным, прозрачным камешкам калейдоскопа. Вам известен этот инструмент?
Крапчик, думая, что калейдоскоп что-нибудь очень ученое, отвечал откровенно:
– Нет!
– Я вам покажу его!
И Евгений с живостью встал и вынес из кабинета своего довольно большой калейдоскоп.
– Глядите в это стеклышко трубки!
Губернский предводитель стал глядеть в показанное ему стекло калейдоскопа.
– Что вы видите? – спросил его Евгений.
– Звезду какую-то! – сказал Крапчик.
– Поверните трубку!
Крапчик повернул.
– Что перед вами?
– Какой-то четвероугольник!
– Мрачный или светлый?
– Мрачный!
– Поверните еще!..
Крапчик повернул и уж сам воскликнул:
– А это уж крест какой-то и очень красивый… Похож несколько на наш георгиевский крест!
– Так и с великими истинами! – продолжал Евгений, уже снова усаживаясь на диван. – Если вы знакомы с историей религий, сект, философских систем, политических и государственных устройств, то можете заметить, что эти прирожденные человечеству великие идеи только изменяются в своих сочетаниях, но число их остается одинаким, и ни единого нового камешка не прибавляется, и эти камешки являются то в фигурах мрачных и таинственных, – какова религия индийская, – то в ясных и красивых, – как вера греков, – то в нескладных и исковерканных представлениях разных наших иноверцев.
Крапчик, совершенно неспособный понимать отвлеченные сравнения, но не желая обнаружить этого перед архиереем, измыслил спросить того:
– Но отчего, ваше преосвященство, происходил этот маленький шум и треск, когда я повертывал трубку?
Евгений слегка улыбнулся и ответил:
– От движения камешков, от перемены их сочетаний… В истории, при изменении этих сочетаний, происходит еще больший шум, грохот, разгром… Кажется, как будто бы весь мир должен рухнуть!
Крапчик опять-таки ничего не понял из слов владыки и прибегнул к обычной своей фразе: «Если так, то конечно!», а потом, подумав немного, присовокупил:
– А я вот в приятной беседе с вами и забыл о главной своей просьбе: я-с на днях получил от сенатора бумагу с жалобой на меня вот этого самого хлыста Ермолаева, о котором я докладывал вашему преосвященству, и в жалобе этой упомянуты и вы.
Проговорив это, Крапчик проворно вынул из кармана жалобу Ермолаева и подал ее владыке, которую тот, не прибегая к очкам, стал читать вслух:
– «Три года я, ваше высокосиятельство, нахожусь в заключении токмо по питаемой злобе на меня франмасонов, губернского предводителя Крапчика и нашего уездного почтмейстера, а равно как и архиерея здешней епархии, преосвященного владыки Евгения. Еще с 1825 году, когда я работал по моему малярному мастерству в казармах гвардейского экипажа и донес тогдашнему санкт-петербургскому генерал-губернатору Милорадовичу[42] о бунте, замышляемом там между солдатами против ныне благополучно царствующего государя императора Николая Павловича, и когда господин петербургский генерал-губернатор, не вняв моему доносу, приказал меня наказать при полиции розгами, то злоба сих фармазонов продолжается и до днесь, и сотворили они, аки бы я скопец и распространитель сей веры. Но я не токмо что и в расколе ныне не пребываю, а был я допреж того христовщик, по капитоновскому согласию, а скопцы же веры иной – селивановской, и я никогда не скопчествовал и прибегаю ныне к стопам вашего сиятельства, слезно прося приказать меня освидетельствовать и из заключения моего меня освободить».
– Зачем же собственно к вам сенатор прислал это прошение? – спросил Евгений, кончив читать.
– Чтобы я дал свое мнение, или заключение, – я уж не знаю, как это назвать; и к вам точно такой же запрос будет, – отвечал, усмехаясь, Крапчик.
– Нет, я на его запрос ничего не отвечу, – проговорил, с неудовольствием мотнув головой, архиерей, – я не подвластен господину сенатору; надо мной и всем моим ведомством может назначить ревизию только святейший правительствующий синод, но никак не правительствующий сенат.
– Стало быть, и я могу не отвечать! – воскликнул Крапчик.
– Нет, я не думаю, чтобы вы могли… Вы все-таки стоите в числе лиц, над которыми он производит ревизию.
– Но что ж я ему напишу, – вот это для меня всего затруднительней! – продолжал восклицать Крапчик.
– Напишите, что вы действительно содействовали преследованию секты хлыстов, так как она есть невежественная и вредная для народной нравственности, и что хлысты и скопцы едино суть, и скопчество только есть дальнейшее развитие хлыстовщины! – научил его владыко.
– Так я и напишу! – произнес Крапчик, уже вставая.
– Так и напишите! – повторил Евгений, тоже вставая.
Крапчик подал ему руку под благословение, а получив оное и поцеловав благословившую его десницу владыки, почтительно раскланялся и удалился.
IX
Деревня Сосунцы была последняя по почтовому тракту перед поворотом на проселок, ведущий к усадьбе Егора Егорыча – Кузьмищеву. В Сосунцах из числа двенадцати крестьянских дворов всего одна изба была побольше и поприглядней. Она принадлежала крестьянину Ивану Дорофееву, который во всем ближайшем околотке торговал мясом и рыбой, а поэтому жил довольно зажиточно. Раз, это уж было в конце поста, часу в седьмом вечера, в избе Ивана Дорофеева, как и в прочих избах, сумерничали. Сам Иван Дорофеев, мужик лет около сорока, курчавый и с умными глазами, в красной рубахе и в сильно смазанных дегтем сапогах, спал на лавке и первый услыхал своим привычным ухом, что кто-то подъехал к его дому и постучал в окно, должно быть, кнутовищем.
– Сейчас! Мигом! – отозвался Иван Дорофеев и в одной рубахе выскочил на улицу.
У ворот его стояла рогожная кибитка, заложенная парой – гусем.
– Иван Дорофеич, пусти, брат, погреться!.. – послышалось из кибитки.
– Батюшка, Сергей Николаич!.. Вот кого бог принес!.. – воскликнул Иван Дорофеев, узнав по голосу доктора Сверстова, который затем стал вылезать из кибитки и оказался в мерлушечьей шапке, бараньем тулупе и в валяных сапогах.
– Давненько, сударь, не жаловали в наши места, – говорил Иван Дорофеев, с удовольствием осматривая крупную фигуру доктора, всегда и прежде того, при проездах своих к Егору Егорычу, кормившего у него лошадей.
– Зато теперь, брат, я уж приехал с женой, – объявил ему Сверстов.
– Как и подобает кажинному человеку, – подхватил Иван Дорофеев, подсобляя в то же время доктору извлечь из кибитки gnadige Frau, с ног до головы закутанную в капор, шерстяной платок и меховой салоп. – На лесенку эту извольте идти!.. – продолжал он, указывая приезжим на свое крыльцо.
Те начали взбираться по грязным и обмерзшим ступенькам лестницы. На верхней площадке Иван Дорофеев просил их пообождать маненько и затем крикнул:
– Парасковья, свети!.. Ну, скорей, толстобокая!.. Нечего тут проклажаться!
На этот крик Парасковья показалась в дверях избы с огромной горящей лучиной в руке, и она была вовсе не толстобокая, а, напротив, стройная и красивая баба в ситцевом сарафане и в красном платке на голове. Gnadige Frau и доктор вошли в избу. Парасковья поспешила горящую лучину воткнуть в светец. Сверстов прежде всего начал разоблачать свою супругу, которая была заметно утомлена длинной дорогой, и когда она осталась в одном только ваточном капоте, то сейчас же опустилась на лавку.
– Самоварчик прикажете? – спросил вошедший за ними Иван Дорофеев: у него одного во всей деревне только и был самовар.
– Нет, брат, мы кофей пьем! Спроси там у извозчика погребец наш и принеси его сюда! – сказал ему доктор.
– И забыл совсем, дурак, что вы чаю не кушаете! – произнес Иван Дорофеев и убежал за погребцом.
В избе между тем при появлении проезжих в малом и старом населении ее произошло некоторое смятение: из-за перегородки, ведущей от печки к стене, появилась лет десяти девочка, очень миловидная и тоже в ситцевом сарафане; усевшись около светца, она как будто бы даже немного и кокетничала; курчавый сынишка Ивана Дорофеева, года на два, вероятно, младший против девочки и очень похожий на отца, свесил с полатей голову и чему-то усмехался: его, кажется, более всего поразила раздеваемая мужем gnadige Frau, делавшаяся все худей и худей; наконец даже грудной еще ребенок, лежавший в зыбке, открыл свои большие голубые глаза и стал ими глядеть, но не на людей, а на огонь; на голбце же в это время ворочалась и слегка простанывала столетняя прабабка ребятишек.
Иван Дорофеев воротился в избу.
– Ваш вислоухий извозчик и погребец-то не знает что такое!.. Рылся-рылся я в санях-то… – проговорил он, ставя на стол погребец, обитый оленьей шкуркой и жестяными полосами.
– И мне этот извозчик показался глуповат, – заметил Сверстов.
– Чего уж тут взять?.. Тятю с мамой еле выговаривает, а его посылают господ возить!.. Хозяева у нас тоже по этой части: набирают народу зря! – проговорил Иван Дорофеев.
– Чтобы лошадей-то он выкормил хорошенько! – обеспокоился Сверстов.
– Все это я устроил и самому ему даже велел в черной избе полопать!.. – отвечал бойко Иван Дорофеев и потом, взглянув, прищурившись, на ларец, он присовокупил: – А ведь эта вещь не из наших мест?
– Из Сибири, прямо оттуда! – объяснил Сверстов и отнесся к жене: – Ну, супруга, если не устала очень, изготовь кофейку!
Gnadige Frau, конечно, очень устала, но со свойственной ей твердостью духа принялась вынимать всевозможные кофейные принадлежности и систематически расставлять их.
– Не прикажете ли на шестке огоньку разложить? – спросил Иван Дорофеев, хорошенько не знавший, что далее нужно докторше.
– Спирт есть у меня! – произнесла не без важности gnadige Frau и зажгла спиртовую лампу под кофейником тоненькой лучинкой, зажженной у светца.
Вода, заранее уже налитая в кофейник, начала невдолге закипать вместе с насыпанным в нее кофеем. Девочка и мальчик с полатей смотрели на всю эту операцию с большим любопытством, да не меньше их и сама Парасковья: кофею у них никогда никто из проезжающих не варил.
– Спирт-то, божий-то дар, жгут! – произнес укоризненно-комическим голосом Иван Дорофеич.
– Да, брат, это, пожалуй, и грех! – повторил за ним Сверстов.
– Да как же не грех, помилуйте! Мы бы его лучше выпили, – продолжал Иван Дорофеев.
– Действительно, лучше бы выпили, – согласился с ним Сверстов, – впрочем, мы все-таки выпьем!.. У нас есть другой шнапс! – заключил он; затем, не глядя на жену, чтобы не встретить ее недовольного взгляда, и проворно вытащив из погребца небольшой графинчик с ерофеичем, доктор налил две рюмочки, из которых одну пододвинул к Ивану Дорофееву, и воскликнул:
– Кушай!
– Благодарим за то! – ответил тот, проглотив залпом наперсткоподобную рюмочку; но Сверстов тянул шнапс медленно, как бы желая продлить свое наслаждение: он знал, что gnadige Frau не даст ему много этого блага.
Кофе, наконец, был готов. Gnadige Frau налила себе и мужу по чашке.
– Ну, уж это извини, я выпью медведку! – воскликнул Сверстов и, опять проворно вынув из погребца еще графинчик уже с ромом, налил из него к себе в чашку немалую толику.
Gnadige Frau, бывшая к рому все-таки более снисходительна, чем к гадким русским водкам, старалась не замечать, что творит ее супруг.
– Не хотите ли чашечку? – сказала она Парасковье, желая с ней быть такою же любезною, каким был доктор с Иваном Дорофеевым.
– О, сударыня, что вы беспокоитесь! – произнесла та, застыдившись.
– Выпейте!.. – сказала ей тихо, но повелительно gnadige Frau и налила чашку, которую Парасковья неумело взяла в руки, но кофей только попробовала.
– Нет, барыня, мы не пьем этого! – отказалась она и поставила чашку обратно на стол.
– Наши дуры-бабы этого не разумеют… – объяснил Иван Дорофеев.
Gnadige Frau было немножко досадно, что добро ее должно пропадать даром.
– А вот погоди-ка, я этому курчашке дам! – подхватил доктор. – Пожалуйте сюда!.. – крикнул он мальчику, все еще остававшемуся на полатях.
Тот, одним кувырком спустившись на пол, предстал пред доктором.
– На, пей!.. Это сладкое! – скомандовал ему доктор.
Мальчик, смело глядя на него и не расчухав, конечно, что он пьет, покончил чашку.
– Молодец!.. – похвалил его Сверстов и хотел было погладить по голове, но рука доктора остановилась в волосах мальчика, – до того они были курчавы и густы.
– Хороший будет человек, хороший! – повторял доктор, припоминая, как он сам в детстве был густоволос и курчав.
Иван Дорофеев на все это улыбался.