Полная версия
Масоны
Егор Егорыч, как только появилась Сусанна, вскочив со стула и проговорив: «Ах, я очень рад вас видеть!» – подхватил ее, хоть и ловко, но почти насильно, под руку и увел с собой в гостиную.
Бедная Сусанна еще более покраснела, но последовала за ним и уселась на то место, которое занимала Юлия Матвеевна при последнем объяснении с Егором Егорычем; он тоже занял свое прежнее место.
– Вы давно сюда в город приехали? – начала Сусанна, чтобы что-нибудь сказать.
– Недавно!.. Сейчас только!.. Зачем и для чего ваша мать и Людмила уехали в Москву?.. – бормотал Егор Егорыч.
При этом у Сусанны вдруг глаза наполнились слезами.
– Сестра сделалась очень больна! – отвечала она.
– Чем? – спросил Егор Егорыч, потупляя лицо.
– Не знаю! – проговорила тихим, но совершенно искренним голосом Сусанна.
Тогда Егор Егорыч снова поднял голову и посмотрел на нее пристально.
Слезы у Сусанны уже текли по щекам.
– Но и вы больны!.. Вы страшно похудели и плачете! – воскликнул Егор Егорыч.
– Нет, это я так!.. – возразила Сусанна, стараясь смигнуть опять наполнившие ее глаза слезы. – Я только очень скучаю по мамаше и по сестре!.. Мы еще так надолго никогда не разлучались.
Егор Егорыч некоторое время размышлял.
– Но отчего же мать ваша не взяла вас и Музы с собой? – проговорил он затем.
– Мамаша говорила, что у нее денег нет, чтобы ехать всем нам! – объяснила Сусанна.
– Это безжалостно и глупо с ее стороны было оставить вас!.. – совсем уж вспылил Егор Егорыч. – Если у ней не было денег, отчего она мне не написала о том?
Сусанна робко молчала.
– Тут то, да не то!.. Да!.. Не то тут! – произнес Егор Егорыч и затем, снова подумав немного, присовокупил:
– А где мой племянник Ченцов, – не знаете ли вы?
– Нет! – отвечала Сусанна, тоже, по-видимому, совершенно искренно.
Между тем звуки фортепьяно, на котором с возрастающей энергией принялась играть Муза, оставшись одна в зале и явно придя в норму своего творчества, громко раздавались по всему дому, что еще более наэлектризовывало Егора Егорыча и поддавало ему пару.
– Адрес вашей матери вы знаете? – спрашивал он.
– Да!.. – протянула Сусанна.
– Дайте его мне!.. Я тоже еду в Москву… Хотите, и вы поедемте со мной?.. Я вас и сестру вашу свезу в Москву.
Сусанна на первых порах была удивлена и смущена таким предложением: конечно, ей бесконечно хотелось увидать поскорее мать, но в то же время ехать с Егором Егорычем, хоть и не молодым, но все-таки мужчиной, ей казалось несколько страшно.
– Я, право, не знаю! – сказала она. – Согласится ли на это Муза.
– Позовите Музу!.. Мы ее спросим! – командовал Егор Егорыч: у него образовался целый план в голове, каким образом устроить всю эту несчастную семью.
Сусанна сходила за сестрой, которая пришла, но с лицом недовольным: Музе досадно было, что ее прервали на лучшем месте творимой ею фантазии.
Марфин начал чисто ораторствовать, красноречиво доказывая, что обеим сестрам, как девушкам молодым, нет никакого повода и причины оставаться в губернском городе, тем более, что они, нежно любя мать свою, конечно, скучают и страдают, чему доказательством служит даже лицо Сусанны, а потому он желает их свезти в Москву и поселить там.
Все эти слова Егора Егорыча Сусанна слушала, трепеща от восторга, но Муза – нет, по той причине, что, по отъезде матери и сестры, ей оказалось весьма удобным жить в большом и почти пустынном доме и разыгрывать свои фантазии, тогда как понятно, что в Москве у них будут небольшие комнаты, да, пожалуй, и фортепьяно-то не окажется.
– Нет, я не поеду!.. Мамаша желала, чтобы мы здесь остались, и я останусь! – произнесла она решительно: как натура артистическая, Муза была до некоторой степени эгоистка и искусство свое ставила превыше всех отношений к самым близким ей людям.
Марфин потер себе лоб и, любя снисходить ко всем пожеланиям людей и догадываясь, что Сусанне очень хочется ехать к матери, а Музе нет, что было для Егора Егорыча непонятно и досадно, он, однако, быстро решил:
– Вы, Муза, оставайтесь здесь с вашей старушкой-монахиней, а вы, Сусанна Николаевна, поедемте со мной.
– Хорошо! – ответила последняя, более не раздумывая.
– Итак, завтра поутру я заеду за вами! – заключил Марфин, уже расшаркиваясь перед барышнями и целуя ручку у той и у другой.
Приехав в свой нумер в гостиницу Архипова, он немедленно послал к губернскому предводителю нарочного с просьбой посетить его.
Крапчик, похуделый и какой-то позеленелый, скоро явился к Егору Егорычу и сразу же проговорил голосом, осипшим от желчной рвоты, которою он страдал перед тем все утро:
– Медлить нам нельзя-с!.. Все наши планы касательно ревизии разрушаются… Сенатор творит на каждом шагу беззакония!
– Я не могу прямо ехать в Петербург, я должен прежде заехать в Москву!.. – возразил ему, бормоча, Марфин.
Крапчика поразило и рассердило такое известие.
– По какой же, собственно, надобности вам так необходимо ехать в Москву? – спросил он.
– Я везу к кузине Рыжовой одну из дочерей ее, которая очень скучает об ней! – проговорил Егор Егорыч, потупляясь от сознания в душе, что он не полную правду говорит в этом случае.
– Кто же это скучает, – мать или дочь? – переспросил Крапчик, как бы не поняв того, что сказал Егор Егорыч.
– Дочь, но и мать, вероятно, скучает! – пояснил тот.
– Что ж матери скучать! – возразил с недовольным смехом Крапчик. – Она не одна в Москву поехала, а с старшей своей дочерью.
– Да! – подтвердил Егор Егорыч. – И Людмила, говорят, сильно больна.
– Не думаю, чтоб очень сильно! – протянул Крапчик, кажется, начавший уже догадываться, зачем Егор Егорыч скачет в Москву, а не прямо едет в Петербург, и решивший за то преподнесть ему нечто не совсем приятное. – Тут много по поводу их отъезда рассказывают…
– Что такое?.. Что именно? – воскликнул Марфин.
– Разная болтовня идет, и этакая неприятная и обидная!
– Какая же?.. Говорите! – начал уж приставать Марфин. – Мне вы должны сказать и не можете утаивать от меня, – я единственный защитник и заступник за этих девушек.
– Извольте, я вам скажу, хотя за достоверность этих слухов нисколько не ручаюсь, – за что купил, за то и продаю.
– Ну-с! – торопил его Марфин.
– Говорят, во-первых, что Людмила Николаевна без ума влюблена в племянника вашего, Ченцова.
Егор Егорыч прижался поплотнее к спинке своего кресла.
– Потом, что будто бы… – начал Крапчик уже с перерывами, – они все вместе даже уехали в Москву вследствие того, что… Людмиле Николаевне угрожает опасность сделаться матерью.
О последнем обстоятельстве Крапчик черт знает от кого и узнал, но только узнал, а не выдумал.
Егор Егорыч вспыхнул в лице и вскочил.
– Вы врете!.. Лжете! – крикнул он, обращаясь почти с кулаками к Крапчику.
– Я никак не вру, потому что с того и начал, что не утверждаю, правда это или нет! – возразил тот спокойно. – И потом, как же мне прикажете поступать? Сами вы требуете, чтобы я передал вам то, что слышал, и когда я исполнил ваше желание, – вы на меня же кидаетесь!
– Но вы понимаете ли, что говорить такие вещи о девушке значит позорить, убивать ее, и я не позволю того никому и всем рот зажму! – продолжал кричать Егор Егорыч.
– Нет-с, всем рот нельзя зажать! – не уступил Крапчик.
– Зажму, потому что если бы тут что-нибудь такое было, то это мне сказали бы и племянник и сама Людмила.
– Положим, что вам не сказали бы того, – заметил, усмехнувшись, Крапчик, как бы находивший какое-то наслаждение для себя мучить Егора Егорыча.
– Отчего не сказали бы? – проговорил тот запальчиво.
– Оттого что – я опять-таки передаю вам слухи, – что вы сами были неравнодушны к Людмиле Николаевне.
Егор Егорыч снова вспыхнул в лице. Отвергнуть свое увлечение Людмилою он, по своей правдивости, не мог, но и признаться в том ему как-то было совестно.
Впрочем, Егор Егорыч поспешил выкинуть из души этот ложный стыд.
– Да, был! – подтвердил он.
– Вот видите-с, дело какое! – подхватил не без ядовитости Крапчик. – Вы, конечно, должны согласиться, что от вас было более, чем от кого-либо, все скрываемо.
– Но если от меня скрывали, то Людмила матери бы сказала!
– Матери, может быть, она и сказала, как дело-то въявь уж подошло.
– Нечему тут въявь приходить, – не смейте этого при мне повторять! – снова вспылил Егор Егорыч.
– Да, я ничего такого и не повторяю, я хочу сказать только, что нынче дети не очень бывают откровенны с родителями и не утешение, не радость наша, а скорей горе! – намекнул Крапчик и на свое собственное незавидное положение.
Егор Егорыч ничего ему на это не сказал, чувствуя, что внутри у него, в душе его, что-то такое как бы лопнуло, потом все взбудоражилось и перевернулось вверх ногами.
Крапчик, в свою очередь, немножко уж и раскаивался, что так взволновал своего друга, поняв, что теперь никаким рычагом не своротишь того с главного предмета его беспокойств, а потому решился вытянуть из Егора Егорыча хоть малую толику пользы для своих целей.
– Но когда же вы выезжаете отсюда? – спросил он.
– Завтра! – ответил Егор Егорыч.
– А не можете ли вы мне сказать, когда вы приблизительно из Москвы в Петербург приедете?..
– Через месяц! – сказал вряд ли не наобум Егор Егорыч.
Крапчик поник головой.
– Ах, как это дурно и вредно может отразиться на нашем общем деле! – произнес он печально.
– Поезжайте пока одни!.. Что я вам? Не маленькие! – окрысился на него Марфин.
– Один уж поеду, – подчинился Крапчик, – но, по крайней мере, вы должны снабдить меня письмами к нескольким влиятельным лицам, – присовокупил он жалобным голосом.
– К кому? – пробормотал Марфин.
– Прежде всех, конечно, к князю Александру Николаевичу, а потом и к другим лицам, к коим вы найдете нужным.
– Пока достаточно написать одному князю, – перебил Крапчика Егор Егорыч, – и, смотря, что он вам скажет, можно будет отнестись и к другим лицам.
– Хоть князю, по крайней мере, напишите, – произнес покорным голосом Крапчик, – и главная моя просьба в том, чтобы вы, не откладывая времени, теперь же это сделали; а то при ваших хлопотах и тревогах, пожалуй, вы забудете.
– Могу и теперь! – воскликнул Егор Егорыч и, проворно вынув из портфеля лист почтовой бумаги, на верху которого поставил первоначально маленький крестик, написал князю письмо, каковое швырнул Крапчику, и проговорил:
– Я тут прошу князя, чтобы он верил вам, как мне бы поверил.
– Конечно, так же бы, как и вам!.. Слава богу, мы до сих пор еще не различествовали в наших мнениях, – говорил Крапчик, кладя письмо бережно к себе в карман, и затем распростился с хозяином масонским поцелуем, пожелав как можно скорее опять увидаться.
Егор Егорыч, оставшись один, хотел было (к чему он всегда прибегал в трудные минуты своей жизни) заняться умным деланием, и когда ради сего спустил на окнах шторы, запер входную дверь, сжал для полного безмолвия свои уста и, постаравшись сколь возможно спокойнее усесться на своем кресле, стал дышать не грудью, а носом, то через весьма короткое время начинал уже чувствовать, что силы духа его сосредоточиваются в области сердца, или – точнее – в солнечном узле брюшных нервов, то есть под ложечкой; однако из такого созерцательного состояния Егор Егорыч был скоро выведен стуком, раздавшимся в его дверь. Он поспешил ее отпереть, и перед ним появился почтальон, подавший ему письмо, взглянув на которое Егор Егорыч был поражен, потому что письмо оказалось адресованным рукою племянника, а штемпель обозначал, что оно послано было из Орла. Племянник писал Егору Егорычу, что он, решившись снова поступить в военную службу, поехал на Кавказ, но в Орле так сильно заболел, что должен был приостановиться.
Далее, Ченцов единственное небольшое именьице свое, оставшееся у него непромотанным, умолял дядю продать или взять за себя, но только выслать ему – и выслать как можно скорее – денег, потому что он, выздоровев, все-таки предполагал непременно уехать на Кавказ, где деньги ему будут нужны на экипировку. Егор Егорыч ничего не мог разобрать: Людмила, Москва, любовь Людмилы к Ченцову, Орел, Кавказ – все это перемешалось в его уме, и прежде всего ему представился вопрос, правда или нет то, что говорил ему Крапчик, и он хоть кричал на того и сердился, но в то же время в глубине души его шевелилось, что это не совсем невозможно, ибо Егору Егорычу самому пришло в голову нечто подобное, когда он услыхал от Антипа Ильича об отъезде Рыжовых и племянника из губернского города; но все-таки, как истый оптимист, будучи более склонен воображать людей в лучшем свете, чем они были на самом деле, Егор Егорыч поспешил отклонить от себя эту злую мысль и почти вслух пробормотал: «Конечно, неправда, и доказательство тому, что, если бы существовало что-нибудь между Ченцовым и Людмилой, он не ускакал бы на Кавказ, а оставался бы около нее». Кроме того, и самое письмо Валерьяна затронуло в Егоре Егорыче все еще тлевшуюся к племяннику родственную любовь, тем более, что Ченцов снова повторил очень неприятную для дяди фразу, что пропасть, в которую суждено ему рухнуть, кажется, недалеко перед ним зияет. Чтобы не дать в себе застынуть своему доброму движению, Егор Егорыч немедленно позвал хозяина гостиницы и поручил ему отправить по почте две тысячи рублей к племяннику с коротеньким письмецом, в котором он уведомлял Валерьяна, что имение его оставляет за собой и будет высылать ему деньги по мере надобности. Совершив все сие, Егор Егорыч опять начал восклицать вслух: «Куда же мне беречь и для чего? Разве не Валерьяну же все достанется?..» Но тут у него промелькнула и другая мысль: «Надобно оставить какое-нибудь прочное обеспечение и Людмиле!..» А потом он вспомнил и об адмиральше и двух ее других дочерях. Нехорошо же, казалось Егору Егорычу, обойти их совсем. «Всем дам!.. Между всеми разделю!..» – решил он и вознамерился обо всем этом обстоятельно переговорить с Рыжовыми при свидании с ними в Москве.
Поутру Егор Егорыч, проснувшись после довольно сносно проведенной ночи, умылся, оделся, помолился и, когда ему донесли, что на пошевни его поставлена кибитка и что даже приведены и заложены почтовые лошади, он – это было часов около десяти – отправился, одетый совсем по-дорожному, в дом Рыжовых, где застал сиену, умилившую его до глубины души. В момент приезда его, там приходский священник с причтом служил напутственный молебен. Впереди прочих стояли: Сусанна в ваточном платье, с лицом серьезным, и Муза, с лицом еще более, чем у сестры, нахмуренным; а за ними вся комнатная прислуга: две-три хорошенькие горничные, оборванный лакей, оборванный тоже повар, вдобавок еще небритый и распространявший от себя довольно сильный запах жареного луку. Священник довольно торопливо и переболтавшимся языком читал евангелие и произносил слова: «откуда мне сие, да приидет мати господа моего ко мне!» Увидав Марфина, он стал читать несколько медленнее, и даже дьячок, раздувавший перед тем с раскрасневшимся лицом кадило, оставил занятие и по окончании евангелия затянул вместе с священником: «Заступница усердная, мати господа вышняго…» Молебен собственно служили иконе казанской божией матери, считавшейся в роду Рыжовых чудотворною и стоявшей в настоящем случае с почетом в углу залы на столике, покрытом белою скатертью. Сусанна и Муза молились усердно, первая даже с преклонением колен, но Муза стоя: ее заметно беспокоил резкий и фальшивый бас священника. Старушка-монахиня спряталась в углу за одну из половинок отворенных из коридора дверей; что она там делала – неизвестно, и слышался только шепот ее; горничные заметно старались делать истовые кресты и иметь печальные лица; повар употреблял над собой усилие, чтобы не икнуть на всю комнату. Егор Егорыч, став около фортепьяно, невольно начал глядеть на Сусанну, и часто повторяемые священником слова: «мати господа моего», «мати господа вышняго», совершенно против воли его вызвали в нем воспоминание об одной из множества виденных им за границей мадонн, на которую показалась ему чрезвычайно похожею Сусанна, – до того лицо ее было чисто и духовно.
Молебен вскоре пришел к окончанию, и все подошли к кресту. Священник всех окропил слегка святой водой, после чего совлек с себя ризы и ушел вместе с причтом. Началось прощание; первые поцеловались обе сестры; Муза, сама не пожелавшая, как мы знаем, ехать с сестрой к матери, не выдержала, наконец, и заплакала; но что я говорю: заплакала! – она зарыдала на всю залу, так что две горничные кинулись поддержать ее; заплакала также и Сусанна, заплакали и горничные; даже повар прослезился и, подойдя к барышням, поцеловал руку не у отъезжающей Сусанны, а у Музы; старушка-монахиня неожиданно вдруг отмахнула скрывавшую ее дверь и начала всех благословлять обеими руками, как – видала она – делает это архиерей. Егор Егорыч, стоявший по-прежнему у фортепьяно в несколько рисующейся позе и тоже с давно текущими по щекам слезами, торопливо подошел к Сусанне и, не допустив, чтобы она еще более не расстроилась, проститься с полусумасшедшей теткой, повел ее в переднюю, надел на нее салоп, капор и, посадив в повозку, вскочил вслед за тем и сам туда. Почтовый извозчик, озлобленный с виду парень, проговорив: «Эх, вы, одры!» – сразу же начал загнанных почтовых лошадей лупить кнутом по бокам, так что те не выдержали наконец – отступились от дурака и заскакали.
Прислуга в доме стала расходиться, но Муза, сев за фортепьяно, все еще продолжала некоторое время потихоньку плакать: чувство дочери и сестры в ней пересилило на этот раз артистку. Впрочем, убедившись, наконец, что не воротить того, что совершилось, она принялась играть. Звуки громкие и даже правильно сочетованные полились из-под ее маленьких пальчиков. Старый и пространный дом, как бы желая способствовать ее вдохновению, вторил во всех углах своих тому, что она играла, а играла Муза на тему терзающей ее печали, и сумей она записать играемое ею, из этого, может быть, вышло бы нечто весьма замечательное, потому что тут работали заодно сила впечатления и художественный импульс.
Часть вторая
I
В весьма грязном и безлюдном московском переулке на Гороховом Поле существовал в тридцатых годах небольшой одноэтажный деревянный домишко, на воротном столбе которого значилось: «Дом вдовы подполковницы Миропы Митревны Зудченки». Под этой дощечкой почти постоянно виднелась записка: «отдаетца квартера о трех комнатах». Но последнее время записка эта исчезла по той причине, что вышесказанные три комнаты наняла приехавшая в Москву с дочерью адмиральша, видимо, выбиравшая уединенный переулок для своего местопребывания и желавшая непременно нанять квартиру у одинокой женщины и пожилой, за каковую она и приняла владетельницу дома; но Миропа Дмитриевна Зудченко вовсе не считала себя пожилою дамою и всем своим знакомым доказывала, что у женщины никогда не надобно спрашивать, сколько ей лет, а должно смотреть, какою она кажется на вид; на вид же Миропа Дмитриевна, по ее мнению, казалась никак не старее тридцати пяти лет, потому что если у нее и появлялись седые волосы, то она немедля их выщипывала; три – четыре выпавшие зуба были заменены вставленными; цвет ее лица постоянно освежался разными притираньями; при этом Миропа Дмитриевна была стройна; глаза имела хоть и небольшие, но черненькие и светящиеся, нос тонкий; рот, правда, довольно широкий, провалистый, но не без приятности; словом, всей своей физиономией она напоминала несколько мышь, способную всюду пробежать и все вынюхать, что подтверждалось даже прозвищем, которым называли Миропу Дмитриевну соседние лавочники: дама обделистая.
Жила Миропа Дмитриевна в своем маленьком домике очень открыто: молодые офицеры учебного карабинерного полка, расположенного неподалеку в Красных казармах, были все ей знакомы, очень часто приходили к ней на целый вечер, и она их обильно угощала чаем, Жуковым табаком, ради которого Миропа Дмитриевна сохранила все трубки покойного мужа, а иногда и водочкой, сопровождаемой селедкою и сосисками под капустой.
Беседуя с молодыми людьми, Миропа Дмитриевна заметно старалась им нравиться и, между прочим, постоянно высказывала такого рода правило, чтобы богатые девушки или вдовы с состоянием непременно выходили за бедных молодых людей, какое ее мнение было очень на руку офицерам карабинерного полка, так как все почти они не были наделены благами фортуны; с другой стороны, Миропа Дмитриевна полагала, что и богатые молодые люди должны жениться на бедных невестах. Сверх того, она утверждала, что люди деловые, рассудительные пускай женятся на каких им угодно неземных существах, но что людям с душой доброй, благородной следует выбирать себе подругу жизни, которая умела бы хозяйничать и везде во всем распорядиться.
Единственным оппонентом этой теории Миропы Дмитриевны являлся постоянно здоровеннейший и холостой еще капитан Аггей Никитич Зверев, который утверждал, что для счастия брака нужны только любовь и хорошенькая жена. Надобно сказать, что капитан Зверев по окончании польской кампании стоял некоторое время в царстве польском, где и приобык спорить с паннами и панночками. В силу чего он обыкновенно осыпал Миропу Дмитриевну множеством примеров тому, как через золото слезы льются в браках, между тем с красивой женой и в бедности часто устраивается счастие.
– Ах, ко всякой красоте мужчины приглядываются!.. – восклицала с одушевлением Миропа Дмитриевна и объясняла далее, что это ей известно из собственного опыта, ибо покойный муж ее, несмотря на то, что она была молоденькая и хорошенькая, спустя год после свадьбы стал к ней заметно холоден.
Возражение это нисколько не сбивало капитана: он продолжал упорно стоять на своем и вообще по многим вопросам расходился в своих мнениях с Миропою Дмитриевною, причем в ней, сколько ни субтильна была ее фигура, всегда проглядывали некоторая практичность и материальность, а у здоровеннейшего капитана, напротив, поэзия и чувство.
Споря таким образом с капитаном, Миропа Дмитриевна, впрочем, заметно предпочитала его другим офицерам и даже ему самому в глаза говорила, что он душа общества. Капитан при этом самодовольно обдергивал свой вицмундир, всегда у него застегнутый на все пуговицы, всегда с выпущенною из-за борта, как бы аксельбант, толстою золотою часовою цепочкою, и просиживал у Зудченки до глубокой ночи, лупя затем от нее в Красные казармы пехтурой и не только не боясь, но даже желая, чтобы на него напали какие-нибудь жулики, с которыми капитан надеялся самолично распорядиться, не прибегая ни к чьей посторонней помощи: силищи Зверев был действительно неимоверной. Другие молодые офицеры, знавшие об его поздних засиживаниях у вдовушки, смеялись ему:
– У тебя, Зверев, с этой щелкушкой Миропой, должно быть, того?
– О, черт бы ее драл!.. – отшучивался он. – У меня, батеньки, может быть того только с хорошенькими женщинами, а мы таких видали в царстве польском между панночками.
Когда новые постояльцы поселились у Миропы Дмитриевны, она в ближайшее воскресенье не преминула зайти к ним с визитом в костюме весьма франтоватом: волосы на ее висках были, сколько только возможно, опущены низко; бархатная черная шляпка с длинными и высоко приподнятыми полями и с тульей несколько набекрень принадлежала к самым модным, называемым тогда шляпками Изабеллины; платье мериносовое, голубого цвета, имело надутые, как пузыри, рукава; стан Миропы Дмитриевны перетягивал шелковый кушак с серебряной пряжкой напереди, и, сверх того, от всей особы ее веяло благоуханием мусатовской помады и духов амбре.
Миропа Дмитриевна непременно ожидала, что Рыжовы примут ее приветливо и даже с уважением, но, к удивлению своему, она совершенно этого не встретила, и началось с того, что к ней вышла одна только старуха-адмиральша с лицом каким-то строгим и печальным и объявила, что у нее больна дочь и что поэтому они ни с кем из знакомых своих видаться не будут. Миропа Дмитриевна, прямо принявшая эти слова на свой счет, очень недолго посидела и ушла, дав себе слово больше не заходить к своим постояльцам и за их грубый прием требовать с них квартирные деньги вперед; но демон любопытства, терзавший Миропу Дмитриевну более, чем кого-либо, не дал ей покою, и она строго приказала двум своим крепостным рабам, горничной Агаше и кухарке Семеновне, разузнать, кто же будет готовить кушанье и прислуживать Рыжовым. Оказалось, что адмиральша ранним утром куда-то ездила и привезла подслеповатую старушонку, которая и предназначалась у них исполнять ту и другую должность.
«Вот тебе на! – подумала не без иронии Миропа Дмитриевна. – Каким же это образом адмиральша, – все-таки, вероятно, женщина обеспеченная пенсией и имеющая, может быть, свое поместье, – приехала в Москву без всякой своей прислуги?..» Обо всех этих недоумениях она передала капитану Звереву, пришедшему к ней вечером, и тот, не задумавшись, решил:
– Роман тут какой-нибудь!