
Полная версия
Воспоминания
Так говорил Лантинг, и упражнял нас в грамматических и эстетических разборах русских писателей и в сочинениях, на заданные им темы. Тех кадетов, которые никак не могли ничего выдумать, он заставлял переводить с французского и с немецкого языков, чтоб приучить их к слогу.
Однажды, в какую-то горькую минуту, когда черная мысль промелькнула в голове Лантинга, он задал мне сочинение, взяв за тему стихи из псалма Давидова: «на реках Вавилонских тамо седоком и плакахом». Я сознался ему, что не заглядывал в псалтырь, и он велел прийти к нему, на квартиру, за книгой. Взяв псалтырь, я уединился, и стал читать заданный мне текст. При этом должен я заметить, что изучение церковного и, так называемого, славянского языка в наше время почитал ось необходимостьюдля познания языка русского, во всей его силе, и нам, с кафедры, толковали красоты Св. Писания и наши древние летописи. Перечитывая псалом, который долженствовал служить мне руководством к сочинению, я почувствовал, внезапно, как будто какое-то сотрясение в сердце… Мне стало грустно, я заплакал! Не было свидетелей слез моих. В уме и в душе моей ожили воспоминания детства: представились моему воображению родители, любимые мною слуги, родные поля и леса, и наконец мое сиротство, мои страдания без всякого соучастия в ближних, существование без любви, без ласки… Как будто в лихорадке схватил я перо, и стал писать… Слезы и чернила лились на бумагу. Исписав несколько листов, я свернул их, и не перечитывая положил под матрац моей постели. Явившись в класс, я представил Лантингу вверенную мне книгу и мое сочинение, и сказал: «Простите великодушно, если найдете тут ошибки и недописки. Я написал сгоряча, и признаюсь, не имел духа прочесть… Эта тема слишком тяжела для меня!» Лантинг стал читать про себя, и я не спускал с него глаз. Я заметил, что сперва легкий румянец выступил на его бледном лице, а потом глаза наполнились слезами. Положив бумагу мою в карман (чего никогда не делал он прежде), Лантинг подозвал меня к себе, обнял, крепко прижал к сердцу, поцеловал и сказал: «Ты не сирота, пока я в корпусе! Я заступлю тебе место отца, матери и друга!» Он велел мне приходить к себе на квартиру, во всякое время, свободное от кадетских обязанностей.
С этих пор началась для меня новая жизнь. Сердце мое жаждало ласки, участия, сострадания; ум требовал советов и руководства; врожденная благородная гордость (то, что мы называем амбицией), так сказать, задушала меня, не встречая никакого внимания и удовлетворения всем моим желаниям, всем потребностям души, и все чего я жаждал, нашел я в Лантинге и нашел в то время, когда уже мог понимать высокую цену всего этого, когда наиболее нуждался в этом, когда ум мой, как слабый стебель цветка, требовал подпоры, и рано развившаяся в сиротстве душа замирала без теплоты и света! О, как пламенно полюбил я Лантинга! Я за него дал бы себя изрезать на части, бросился бы в пламя!
Он был более нежели добр с кадетами, был, как говорится, слаб, никогда сам не наказывал и не жаловался старшим, и оттого часто подвергался неприятностям. Тех кадет, за которых Лантинг получал выговор, и кадет, оскорблявших его неприличными ответами, грубостью, я почитал личными моими врагами, и, по-кадетски, вызывал на дуэль, т. е. на драку, не смотря ни на рост, ни на силу! Весьма часто меня порядком проучали за это и даже, при победе, я часто должен был подвергаться наказанию; но мне приятно было страдать за обожаемого мною наставника, который журил меня за мою драчливость, не зная и вовсе не подозревая, что я сражался за него и за него подвергался наказаниям! Не боюсь, чтоб враги мои уличили меня во лжи, если скажу, что в течение всей моей жизни я почитал, почитаю и буду почитать первою обязанностью вступаться за друга и благодетеля… А иначе что же будет значить дружба и благодарность? Случалось со мною, что вместо признательности (которой я никогда не требовал), по крайней мере, вместо сознания моего самоотвержения, мне платили даже холодностью и горьким упреком: "а кто тебя просил!" Тяжело было на сердце, но я не исправился и не исправлюсь. В сатирах, которыми меня удостоивают наши русские писатели, меня называли даже собакою! Пусть будет так. Правда, собака бросается на обидевших ее господина, и эта собака лучше мудрого эгоиста; а дружба и благодарность должны господствоватьв сердце. Дети мои, это урок для вас!
К Лантингу собиралось много кадетов, по знакомству его с их родственниками. Особенно поручены ему были братья Тагайчиновы (вышедшие в артиллерию), которые имели в его квартире отдельную комнату. Тут собирались для отдохновения от кадетского шума унтер-офицер Бринкен (курляндец), братья Берниковы (вышедшие лейб-гвардии в Семеновский полк) и некоторые другие; но истинно родительское попечение Лантинг имел обо мне одном, давал мне книги для прочтения, и заставлял делать разборы, т. е. сообщать ему мое мнение о прочитанном, с отметками того, что мне нравилось или не нравилось. Потом он рассматривал мои разборы, подтверждая или опровергая мои мнения риторически, эстетически и философически. Таким образом прошел я с ним Древнюю историю, Историю Греции и Рима и новые события до Французской революции включительно, прочел Путешествие Анахарсиса по Греции и Азии, сочинение Бартелеми и много других книг. Кадетам верхних классов позволялось ходить в корпусную библиотеку, и, по рекомендации Лантинга, библиотекарь наш, Г.Фолар, позволял мне брать книги в роту. Это было для меня великое блаженство. Я был, как рыба в воде! При чтении я упражнялся в переводах с французского и немецкого языков. Начальные основания латинского языка я приобрел у Цыхры – и Лантинг, который очень хорошо знал латинский язык (брав частные уроки), занимался со мною, в свободные минуты, переводами с латинского и грамматикой, для собственной забавы, как он говорил тогда. Но главнейшую пользу для моего образования извлекал я из бесед его. Тут открывались передо мною в живых картинах древний и новый миры, с их духовною жизнию, и чудеса природы в творениях Создателя! А будущность – она казалась блистательною зарею, обещавшею красный день!
Кроме книг, служивших к моему образованию, я читал – нет, не читал, а глотал романы и повести, т. е. все, принадлежащее к изящной словесности или беллетристике. Тогда в моде были повести Мармонтеля, г-жи Жанлис, романы Дюкре-Дюминиля, г-жи Радклейф, и вообще роды чувствительныйиужасный. Все, что обращало на себя внимание публики, было прочитано мною. Бедную Лизу, Наталью Боярскую дочь, Марфу Посадницу, Мою исповедь, Рыцаря нашего времени и прочие повести и рассказы Карамзина я знал почти наизусть. Ни одна живая Лиза не стоила мне в жизни столько слез, сколько я пролил по Бедной Лизе, Карамзина! Письма русского путешественника составляли мое наслаждение. Лантинг представил нам эти письма, как образец легкого, живого рассказа, и как доказательство светлого, беспритязательного, здравого ума автора. Часто говорил нам Лантинг: «Бюффон произнес великую истину, сказав: le style – c'est 1'homme (слог – это человек). Можно научиться писать правильно, так что ваше сочинение будет без задоринки, гладко, хоть шаром покати, но в то же время оно может быть холодно, как гладкий, прозрачный и блестящий лед! Можно, с усилием ума, приобрести механизм, но никакая наука не может научить, как сообщается слогу движение, жизнь, одушевление, легкость, летучесть… Все это проистекает из ума и из души человека…» По слогу, говорил Лантинг, не с кафедры, а у себя дома: по слогу я узнаю человека! Напыщенность, надутость, аффектация, изысканность, тяжесть, растянутость, водянистость, холодность слога, точно так же как и противоположности его: живость, пламенность, сила, движение, естественная простота и ясность, суть верные отпечатки характера автора – зеркало его души!
Совершенная правда. Но к этому надобно еще прибавить, что как характер иногда изменяется в людях, по обстоятельствам (honores mutant mores), так и слог принимает формы естественности или искусственности от положения человека в обществе, если душа не в силах исторгнуть ума из оков светских обстоятельств. Карамзин, пока был независимым литератором, увлеченным природой на это поприще, как пчела на луг, Карамзин был прост, мил, летуч, естествен в слоге; когда же он, в звании историографа, захотел казаться важным, серьезным, красноречивым, по тогдашнему убеждению, будто бы слог должен соответствовать предмету, и по тогдашнему учению, будто в словесности должны существовать наличные слоги: простой, средний и высокий, Карамзин, до седьмого тома Истории Российского Государства, надут, напыщен и неестествен в слоге. Я доказывал, в моем Северном Архиве и в приложениях к нему, в Литературных Листках, что в этих томах, у Карамзина, все реки глубокие, все долины обширные, все горы высокие, все юноши прекрасные, все старцы добродетельные. Есть у Карамзина, в этих томах, даже молодые юноши!!! Все эти прилагательныенабраны для круглости и звучности периодов, и педанты верили и верят, что только тот слог образцовый, который составлен из периодов. СVIII тома Истории, Карамзин снова вошел в свой натуральный характер, и за исключением некоторых мест, слог его в этом и последующих томах естествен и прост, как душа его, честная и благородная.
Еще с первых юношеских летах я не принимал разделений слога на простой, средний и высокий, и на размеры его, сообразно предметам, и осмеливался даже спорить с обожаемым мною наставником, утверждая всегда, что человек должен описывать все, простое и высокое, по внушению своего ума и чувства, описывать, как ему представляется, не изыскивая слов и не подбирая их умышленно, для эффекта. Марфа Посадница, Карамзина, Гонзалв Кордуанский, Флориана, Инки,Мармонтеля, мне никогда не нравились, потому что они написаны цветистым, неестественным слогом (prose poetique или prose fleurie). Нынешние русские драмы или трагедии (не знаю как их назвать) мне не нравятся по той же причине. Нас уверяют, что они писаны стихами, пятистопными ямбами, а я вижу в них только напыщенную, раздутую, рубленую или крошеную прозу, в роде Гонзалва Кордуанского или Кадма иГармонии, Хераскова. Один писатель, впрочем талантливый, пошел в наше время еще дальше. Он даже отверг ритм, или размер в своих драмах, на заглавии которых выставлено, что они писаны стихами! Стихи без меры (ритма) и без рифмы – еще хуже, нежели музыка без гармонии! Но в наше время все сходит с рук! Только В.А.Жуковский и А.С.Пушкин умели сохранить музыкальность и все красоты гармонии в своих безрифменных стихах.
У Лантинга я познакомился с кадетами, двумя князьями Броглио (Dues de Broglio) и с сыном Ф.И.Клингера, Александром, которые ходили к нему, когда он бывал дома. С меньшим Броглио и Сашей Клингером я был даже дружен. Первые два были эмигранты, юноши, получившие хорошее первоначальное домашнее образование, а Саша Клингер, сын нашего директора, был ангел душою и лицом. Сколько приятных минут провели мы вместе с Сашей Клингером и меньшим Броглио, мечтая о будущем! Саша Клингер ввел нас к своей матери (она была русская), умной, нежной и в полном смысле добродетельной даме, которая обожала своего единственного сына, и ласкала нас, друзей его. Несколько раз Ф.И.Клингер заставал нас у своего сына, которого он также любил страстно, и позволял нам играть с ним, исследовав, чем мы занимаемся. У Лантинга видывал я часто старшего брата Броглио, уже поручика в Преображенском полку, и барона Ивана Ивановича Дибича, также офицера (не помню поручика или подпоручика) в Семеновском полку. Оба они приходили в корпус чертить планы, под руководством нашего учителя, полковника Черкасова, и учиться русскому языку на дому у Лантинга. Старший князь Броглио убит под Аустерлицем, меньший Броглио и Саша Клингер (бывший также офицером Семеновского олка) убиты в русских рядах, в Отечественную войну; барон Дибич, в последствии граф Забалканский и фельдмаршал, скончался в последнюю польскую войну. Среднего князя Броглио я видал в Варшаве, при возвращении его в отечество, во Францию, в 1816 году. Все они были люди отличные, с умом, с душою, с дарованиями. Обхождение с этими отличными молодыми людьми имело на меня сильное влияние. Я видел живые примеры хорошего у Лантинга и дурного между некоторыми из кадет.
Страсть к авторству беспрерывно усиливалась во мне. Это было не желание славы и известности, не жажда похвал, одним словом, не напряжение тщеславия и самолюбия, этих мелких несносных страстишек, которые квакают, как лягушки в болоте, чтобы обратить на себя внимание, пока аист критики не пришибет их. Нет, во мне было непреодолимое влечение излить чувства и мысли мои, которые, так сказать, угнетали мой малый умишко и мое юношеское сердце. Начитавшись, наслушавшись и раздумав, я приобретал свои понятия о многих вещах, свой взгляд на предметы, часто не согласные с тем, что я читал и чему меня учили. Мне хотелось изливать все это на бумагу, как будто для того, чтобы очищать в уме и сердце место для новых впечатлений и ощущений. Я знал хорошо, что меня ожидает не слава и не награда, а насмешки товарищей и неприятности. Школа есть микроскопический уголок света: это гнездо, хранящее в себе зародыши тех страстей и предрассудков, которые, вылупившись из прокрывающей их коры, подобно хищным птицам, будут страшны разуму и заслуге или тихим ощущениям души. Слово сочинитель есть упрек или насмешка в животном, механическом мире. Сочинитель, по мнению словесных машин, есть человек ни к чему не способный, есть существо только терпимое (tolere) в обществе. Одни мужи великие, одаренные высоким разумом, постигают пользу и достоинства существа мыслящего, извлекающего из всего первоначальные истины, подобно пчеле, извлекающей из всех растений мед. Но великие мужи еще реже родятся на свет, чем великие писатели. – Если справедливо, как утверждали некоторые физиологи, что головные нервы, служащие орудием душе и разуму, почти то же, что клавиши на фортепиане, то, по несчастию, нерв или клавиш сатиры был во мне громче других клавишей, и всякая неправда и несправедливость, трогая душу мою, раздавалась громко в уме, и звуки эти требовали излияния. Я уже и тогда чувствовал, что это несчастье! История Сократа была мне хорошо известна, и земля еще полнилась слухом о французском поэте Жильбере, который, будучи доведен до госпиталя, с отчаяния подавился ключом! Предвидя все то, что испытал впоследствии, я, однако ж, не мог заглушить в душе вопля природы. И.И.Дмитриев сказал справедливо: «Гони натуру в дверь, она влетит в окно!»
Между серьезными историческими работами, между упражнениями в переводах и отчетах о прочитанном, для упражнения разума, я писал басни, сатиры, начинал поэмы, комедии, и все эти отрывки расходились по корпусу… Я прослыл сочинителем. Этим я, как водится, приобрел друзей и врагов. Все это точно так же, как в свете. Некоторые из моих добрых товарищей до сих пор сохранили корпусные мои сочинения, и еще в текущем 1845 году, генерал-майор Аполлон Никифорович Марин дал мне басню моего сочинения, которая в то время была представлена братом его, Сергеем Никифоровичем, великому Державину, и им письменно одобрена. Другие из моих товарищей даже сохранили в памяти некоторые из корпусных моих стихов. Не привожу ничего из этих детских произведений… это были только вспышки. Укрепившись разумом, я понял все величие поэзии, и отказался от стихов. Стихотворство то же, что игра на скрипке: кто не может играть так, как Паганини или Липинский, тот не должен играть в публике. В прозе мысли, чувства, картины подчиняют себе слог, в поэзии слог (стихи) определяет достоинство произведения. Россини был б смешон, если бы захотел сам петь перед публикою то, что прельщало всех, когда пели Малибран и Рубини! Проза богатая нива, поэзия – цветущий и плодоносный сад: и то и другое превосходно, если хорошо возделывается… Но… каждому свое: suum cuique!
У Лантинга встречал я часто поэта Крюковского, прославившегося в свое время трагедиею: Пожарский, или Освобожденная Москва. Крюковской был подпоручиком в нашем корпусе, тихий, скромный, добродушный человек, бывший известным в корпусе более своею рассеянностью, нежели поэзией. Он всегда забывал, в каком-нибудь углу, свою шляпу и перчатки, будучи на дежурстве; иногда являлся в роту без шарфа или без шпаги, и во фрунте делал ужасные промахи. Он был белокурый, приятной наружности молодой человек, приятной наружности молодой человек, и чрезвычайно ласковый в обхождении. Я помню литературный спор, бывший однажды в квартире Лантинга, между Крюковским, старшим Броглио и будущим фельдмаршалом, бароном Иваном Ивановичем Дибичем. Дибич утверждал, что у французов нет поэзии, и что трагедия их скучная, тяжелая, сухая декламация. Крюковской и Броглио сильно защищали Расина, Корнеля, Кребильона и Вольтера, а Дибич уничтожал их, противопоставляя Шекспира, Лессинга, Гете и Шиллера, в которых Крюковской и Броглио, наоборот, не признавали никакого трагического достоинства. Лантинг склонялся на сторону Дибича, но судил не так резко, отдавая справедливость французам. Дибич победил, доказав, что Крюковской и Броглио вовсе не знают немцев, но не убедил их; на меня же, безмолвного слушателя, этот спор произвел удивительное влияние.
Я стал прилежно учиться немецкому языку, и когда, чрез несколько времени, мог прочесть, с помощью лексикона и толкований Лантинга, Эмилию Галотти, Лессинга, и Коварство и любовь, Шиллера, я перенесся в другой мир, а когда потом увидел их на немецком театре (в доме графа Кушелева), я склонился совершенно на сторону немцев. Немецкий язык показался мне во сто раз труднее французского, во-первых, потому что я раньше стал учиться по-французски, а во-вторых, оттого, что французский, так называемый, классический язык, состоит почти исключительно из условных фраз и форм, когда, напротив, каждый немец пишет своим языком, употребляя слова и обороты по произволу, и не стесняясь никакими правилами в картинах и выражениях. Правда, от этого у немцев мало щегольских писателей, зато много сильных. Музыкальность немецкого языка тяжелая, изложение часто запутанное, от длинных периодов (даже и в прозе Шиллера), но мыслей бездна, а в чувствах свежесть и сила.
Видя необыкновенно ласковое обхождение со мною Лантинга, гости его иногда удостоивали меня своего внимания, а Крюковской даже и беседы. Лантинг, по благосклонности своей, нашел одно классное мое сочинение на заданную тему (описание Катульского сражения) достойным того, чтоб показать собравшимся у него приятелям, вероятно, для ободрения меня. Дибич сказал, при этом случае, замечательные слова, которых никогда не забуду. "Обработывайте ваш талант, молодой человек, (cultivez votre talent,jeune homme), и помните, что без Квинта Курция не было бы для нас Александра Великого, а без Тацита Агриколы!" Во всю свою жизнь, и даже на высоте своей славы, Дибич всегда уважал литераторов, обходился с ними ласково, и оказывал им услуги, если это от него зависело, что засвидетельствует товарищ мой, Н.И.Греч.
Однажды, Н.И.Греч, не зная лично графа И.ИДибича, пришел к нему просить о какой-то милости сиротам одного заслуженного генерала. Сперва Дибич, обремененный делами, принял его довольно холодно, и сказал, что на это есть формы, но потом, спросив о его фамилии, и узнав, что пред ним сочинитель Русской грамматики, попросил в кабинет, обласкал и исполнил просьбу.
Покойный граф И.ИДибич был чрезвычайно добр душою, имел необыкновенный ум, глубокие, разнообразные познания, и страстно любил просвещение, т. е. науки и литературу. Ему иногда вредила необыкновенная вспыльчивость и какое-то внутреннее пламя, побуждавшее его к беспрерывной деятельности. Во время последней турецкой войны, прославившей его имя переходом чрез Балканы, русские прозвали его, в шутку, Самовар-Паша, именно от этого вечного кипения. Прозвание это, нисколько не оскорбительное, живо изображает его характер. Замечательно, что это прозвание не новое. Однажды Дибич, в споре с кротким и тихим Броглио о Семилетней войне, упомянул неосторожно о Росбахском сражении, в котором, как известно, французы были разбиты Фридрихом П. Броглио оскорбился и замолчал, но в отсутствие Дибича изъявил свое неудовольствие перед Лантингом. «Не принимайте этого в дурную сторону», сказал Лантинг: "Дибич добрейшая душа, и не имел намерения вас оскорбить. Но он вечно кипит, как самовар, и к нему надобно приближаться осторожно, чтоб не обжечься брызгами!" Сравнение Дибича (малорослого, плотного, с короткою шеей и высокими плечами) с самоваром, показалось всем присутствовавшим так забавно, что все расхохотались, а Броглио больше всех. После этого, при имени Дибича или при встрече с ним, я всегда вспоминал эту шутку, и весьма удивился, когда услышал повторение этого сравнения через много лет!
А что сталось с моей музыкой? Матушка, уезжая из Петербурга, поручила одному своему знакомому платить за уроки на фортепиане, но мне было невозможно и некогда заниматься этим, при переходе в гренадерскую роту. Невозможно было потому, что негде было поставить инструмента, а в малолетное отделение, к мадам Боньот, нельзя было ходить, когда бы мне захотелось; некогда было потому, что для меня важнее было справиться с моими пуговицами и плетешками, чем с клавишами и струнами. Фортепиано взял знакомец матушкин, а гитару (в ящике и под ключом) я удержал и хранил под кроватью, но играл весьма редко. Когда я познакомился с Лантингом, он велел перенесть гитару к себе, сожалел, что я бросил фортепиано, и советовал мне упражняться в музыке, говоря, что для военного человека познание музыки чрезвычайно полезно.
"Может случиться, что ты будешь стоять на квартирах, в каком-нибудь уединенном месте, где не будет никакого общества, никакого рассеяния. Нельзя же все читать и писать, и вместо того, чтоб для рассеяния играть в карты или болтать вздор, ты найдешь приятное препровождение времени в музыке, доставляя удовольствие и себе и другим. Это может отвлечь тебя от дурного общества, в котором приобретаются дурные привычки и склонности. Я знал несколько отличных молодых людей, подававших о себе прекрасные надежды, которые спились с круга, ища рассеяния в веселых обществах. Да избавит тебя Бог от этого!
Учись музыке и рисованию: эти два искусства доставят тебе много радостей в жизни!" Я послушался Лантинга, принялся снова за ноты и гитару, и забавлял его и товарищей моими песенками. Это маловажное обстоятельство привожу по двум причинам: во-первых, чтоб повторить молодым людям совет Лантинга на счет пользы музыки, а во-вторых, что это обстоятельство имело довольно важные последствия и для меня, и для корпуса вообще.
В корпусе были два хора певчих, один из кадет, а другой из корпусных служителей и людей наемных. Тогда певческие хоры не ограничивались одним церковным пением, но певали также во время стола, на вечерах и вообще на празднествах, кантаты, гимны, стихи на разные случаи, положенные на музыку, русские и малороссийские песни. У знатных и богатых людей почиталось необходимостью содержать оркестр и хор певчих. Теперь это вывелось из моды. В последнее время, превосходный оркестр был у покойного В.В.Всеволожского, а теперь только князь Б.Н.Юсупов содержит музыку. Странствующие немцы и богемцы заменили домашние оркестры. – Хор корпусных певчих (из вольных и корпусных служителей) был превосходный. Бас, по имени Бабушкин, славился во всем Петербурге. И точно, голос Бабушкина был необыкновенный: рев Брейтинга перед ним то же, что чириканье стрекозы перед карканьем ворона! Корпусные певчие, в праздники, после обеда, певали в саду, в беседке, светские гимны и песни. Помню эффект, произведенный на меня кантатою, начинавшеюся куплетом:
О судьба!
Исполни ты желанья наши, Несчастных, жалостных сердец, О судьба, о судьба!
Бабушкин пел этот куплет соло своим громовым голосом, и хор повторял, с различными вариациями. Я думал тогда о Пурпуре!.. Превосходно пел этот хор любимую малороссийскую песню светлейшего князя Потемкина, бывшую в моде во всей России, пока жил и властвовал Потемкин: «На бережку, у ставка» – и стихи Державина: «Краса пирующих друзей», и т. п. – Не знаю, по чьему желанию и повелению вздумали усовершенствовать кадетский хор, и пригласили знаменитого Бортнянского выбрать голоса и обучать певчих. Товарищи уговорили меня вступить в хор, и Бортнянский нашел, что я к этому способен, тем более, что уже знал ноты и важнейшие правила вокальной музыки. Я занял место альта-солиста.
Надобно знать, что я до такой степени обрусел в корпусе, что ходил с товарищами в русскую православную церковь, даже учился православному катехизису в классах, у протоиерея Колосова, и был одним из лучших его учеников. В корпусе была и немецкая церковь и католическая каплица (chapelle), но католиков было весьма мало, человек десяток, и как из них оставалось по воскресеньям человека три (помню только кадет Дрентельна и Эдуарда), то мне скучно было ходить в эту каплицу и слушать латинскую обедню, без певчих и без музыки. Катехизису учились католики в квартире патера, жившего в корпусе. По-польски я почти забыл, и хотя понимал легкий разговор, но сам не мог уже объясняться, да и другие забыли, что я не природный русак. Когда случалось, что меня спрашивали, из какого я племени (иные офицеры и учители по моей фамилии полагали, что я родом из Булгарии), то я всегда отвечал, что русский. Итак, я пел на клиросе (или как у нас говорят неправильно: на крылосе), вовсе не подозревая, чтоб это могло быть неприличным.