
Полная версия
Николай Добролюбов. Его жизнь и литературная деятельность
Покойный Николай Александрович, – говорит далее Радонежский, – не любил мишуры нигде и ни в чем, не любил рисоваться и всегда ратовал против нарядного чересчур мундира, особенно ловкого поклона, заискивающего разговора, подобострастного отношения к кому бы то ни было… На танцклассе, куда он являлся в четыре года, может быть, пять раз, смешил танцмейстера своей неловкостью и мудростей кадрили французской не постиг…
Во время коронации студентам института прислали две ложи даровые в Александрийском театре. Бросили жребий, кому из студентов ехать, Добролюбову и мне достали также места. Давали «Парашу-Сибирячку» и еще что-то. В одной из них играл покойный Максимов. Во время действия за некоторые монологи вызывали Максимова после того, как он кончил свое явление. Максимов имел привычку выходить раскланиваться и, разумеется, своим выходом нарушал художественную иллюзию… В то время, когда все хлопали являвшемуся на вызов Максимову, хотя по ходу действия явления его не следовало, Добролюбов, вставая с своего места и высунувшись из ложи, кричал громко: «Невежа, лакей!» – шикал и свистал. (То же было с Добролюбовым, когда Максимов в другой раз при нем играл роль Чацкого.) И всегда потом, если заходила речь об Александрийском театре, он ругал Максимова…
Как-то вечером, часов в десять после ужина, сидели мы в своей камере за столом: Добролюбов, я и еще три студента. Добролюбов читал что-то, сдвинувши на лоб очки. Является от знакомых один студент, некто N, считавший себя аристократом между нами, голышами, как помещик. N стал рассказывать одному студенту новость: будто бы носятся слухи об освобождении крестьян (это было в начале 1857 года). Передавая этот слух, N выразил оттенок неудовольствия как помещик… Добролюбов, не переставая читать, доселе довольно покойно слушал рассказ N. Но когда N сказал, что подобная реформа еще недостаточно современна для России и что интерес его личный, интерес помещичий через это пострадает, Добролюбов побледнел, вскочил со своего места и неистовым голосом, какого я никогда не слыхал от него, умевшего владеть собою, закричал: «Господа, гоните этого подлеца вон! Бон, бездельник! Вон, бесчестье нашей камеры!..» И выражениям страсти своей и гнева Добролюбов дал полную волю!..»
Сам Добролюбов передает в своем дневнике этот эпизод несколько иначе:
«В „Сенатских ведомостях“, – пишет он, – напечатан был указ, в котором говорилось что-то о крепостных. Весть об этом распространилась по городу, и извозчики, дворники, мастеровые и т. п. толпами бросились в сенатскую лавку – покупать себе вольные… Произошла давка, шум, смятение. Указы перестали продавать. К. ходил вчера в сенатскую лавку. Чиновник ответил на его вопрос об указе касательно крепостных: нет и не было… Но тут же и в те минуты, которые К. пробыл в лавке и возле, человек 15 разного звания приходили спрашивать об этом указе, и всем тот же ответ. Говорят, что многие извозчики оставили своих хозяев, рассчитав, что теперь им оброку платить не нужно, и, следовательно, от себя работать могут, что гораздо выгоднее. С. встретил третьего дня вечером двух пьяных мужиков, из которых один говорил, что мы, дескать, вольные с нового года, а другой ему возразил: врешь, с первого числа. Это меня возбудило и настроило как-то напряженно. Вечером заговорили опять об этом указе, и N, думая сострить, самодовольно заметил, что для студентов эта новость не может быть интересной, потому что у них нет крестьян. N стал, по обычаю, очень тупо острить на этот счет, и, видя, что дело, святое для меня, так пошло трактуется этими господами, я горячо заметил N неприличие его выходки. Он хотел что-то отвечать и, по обычаю, заикнулся, и, стоя предо мной, только производил неприятное трещание горлом. Я сказал, что его острота обидна для всех, имеющих несчастье считать его своим товарищем, и что между нами много есть людей, которым интересы русского народа ближе к сердцу, нежели какой-нибудь чухонской свинье. Выговоривши это слово, я уже почувствовал, что сделал глупость, обративши внимание на слова пошлого мальчишки; но начало было сделано. N сказал мне сам какую-то грубость, и я продолжал ругаться с ним, пока не заставил его замолчать грозным движением, которое можно было растолковать как намерение прибить N. Движение это было уже не искренно, а просто рассчитано. Через пять минут я совсем эту историю позабыл, увлекшись течением мыслей – в одной из статей первой книжки «Современника», которую стал читать, чтобы успокоиться…»
К последним годам институтского курса относится и начало литературной деятельности Добролюбова. От стихов, которые он начал писать, как мы видели, уже на семинарской скамье, он перешел к прозе. В 1855 году выпустил 19 номеров рукописного журнала «Слухи» и тогда же принялся за опыты в беллетристическом роде. Вот что сообщает об одном из этих опытов Радонежский:
«Если не ошибаюсь, в феврале 1855 года я отправился в лазарет. В лазарете я нашел Добролюбова здоровым. Он по вечерам там что-то писал и записывался иногда далеко за полночь. Я полюбопытствовал спросить: „Что ты пишешь, Николай?…“ – „А вот слушай“. И он мне прочел отрывок из предполагаемого романа. Отрывок этот составлял первые главы. В них, помню, дело шло о воспитании двух мальчиков. Один из них был аристократенок – маменькин сынок, другой – приемыш, соединенный брат, служивший компаньоном барчонку… Мне особенно памятны те страницы, где автор говорил о деспотических отношениях первого к последнему, – и сцена, где мальчик, приемыш-сирота, однажды отдал встреченной им на улице девушке-нищей, босой, с окровавленными ногами, свои сапоги, за что барыня-мать больно высекла своего приемного сына. Я долго слушал этот рассказ, полный горячего сочувствия к сироте и читанный Добролюбовым с большим одушевлением… На глазах у меня навернулись слезы. Потом эти мальчики были отданы в одно учебное заведение, вместе учились, кончили курс удачно. Барчонок жил и учился с протекцией… Сирота сам собой, без помощи, всегда в борьбе с нуждой и людьми, под влиянием чего характер последнего выработался симпатичный, твердый, самостоятельный. Чтение, помню, кончено было (тут же был и конец рукописи будущего большого романа) на том месте, когда эти два героя начинают служебную карьеру, как и следовало ожидать, различными путями. Маменькин сынок поступает под крыло какого-то директора департамента, а сирота сам где-то находит для себя место. Заглавия этого романа мне тогда Добролюбов не сказал, вероятно, и сам еще не знал, как его назвать; но заметил мне, что пишется легко, что вовсе не такой труд, как прежде думал, писать повести. Кажется, эти повести и романы покойный Добролюбов так и не кончил.
Когда Добролюбов кончил чтение, я спросил:
– Ужели ты, Николай, способен писать романы? Я считал тебя более серьезным…
– Недаром у меня ничего и не выходит. «Воображения» у меня вовсе нет. Я, замечаешь, резонерствую, и это скверно… Впрочем, покажу Чернышевскому, что он скажет, – отвечал мне Добролюбов.
На той же неделе он отправился, кажется, с неоконченной повестью к Чернышевскому. После того он мне передал результат литературного консилиума: «Чернышевский мне положительно сказал, чтобы я не совался в беллетристику, что я пишу не повести, а критику на сцены, мною придуманные…» Эти слова – буквально подлинные Добролюбова».
Может быть, и эту самую повесть, а может быть, и другую присылал, по словам А. Я. Головачевой-Панаевой в ее воспоминаниях, Добролюбов – И. И. Панаеву, бывшему одним из редакторов «Современника». Когда Добролюбов пришел за ответом, Панаев возвратил ему рукопись с наставлением: лучше прилежнее готовить свои уроки, чем тратить бесполезно время на сочинение повестей. Бывшей в это время в соседней комнате жене Панаева стало жаль юношу, огорошенного отказом и наставлением. Она взяла у него рукопись и передала ее Некрасову. Некрасов прочел в свою очередь рукопись и предлагал Добролюбову переделать ее и напечатать, но Добролюбов не захотел этого и взял рукопись обратно, причем не замедлил поразить Некрасова, когда тот с ним побеседовал: «Такой умный, развитой юноша, – говорил Некрасов после ухода Добролюбова, – но, главное, когда он мог успеть так хорошо познакомиться с русской литературой? Оказалось, что он прочитал массу книг, и с таким толком!»
Неудачи беллетристических опытов подтолкнули Добролюбова испытать себя в качестве критика, и вот в 1856 году, за год до окончания курса, товарищ его Н. Турчанинов доставил в редакцию «Современника» первую критическую статью его о «Собеседнике любителей российского слова», которая и была напечатана в №№ 7 и 8 «Современника» того же года. Статья эта сразу была замечена в литературных кружках и поразила всех как эрудицией автора, так и сдержанной, холодной иронией, дававшей повод читателям во многих исторических чертах давно минувшего открывать темные стороны современной эпохи. Какую сенсацию произвела эта первая статья Добролюбова, можно судить по тому, что против нее выступил в № 10 «Отечественных записок» такой патриарх истории русской литературы и библиографии, как Галахов, и затем в № 11 «Современника» последовал ответ Добролюбова, по своей беспощадной злой иронии превзошедший ту самую статью, которая послужила поводом к полемике.
Сверх того, в восьмом номере «Современника» 1856 года была напечатана статья под заглавием «Отчеты главного педагогического института», в которой, под личиною громких похвал деятельности институтского начальства, было подпущено много яда, испортившего немало крови у господ, стоявших во главе института. Обе статьи были напечатаны под псевдонимом «Лайбов» (составленным из последних слогов имени и фамилии автора: Николам Добролюбов). Настоящее же имя автора было скрыто в глубокой тайне во избежание каких-либо неприятностей в институте. Добролюбов должен был отложить свое сотрудничество с «Современником» до окончания курса, ограничившись в последний год пребывания своего в институте помещением нескольких педагогических статеек в «Журнале для воспитания» Чумикова и Паульсона.
Но и после первых успехов на поприще критики и публицистики мечта сделаться беллетристом еще не покидала Добролюбова. Так, в № 8 «Современника» за 1857 год был напечатан рассказ Добролюбова «Донос», а в № 5 1858 года – «Делец». Оба рассказа были подписаны псевдонимом «Н.А. Александрович», принадлежат к господствовавшему в то время обличительному жанру, но ничего выдающегося собою не представляют. Но как ни тщательно было скрыто от педагогического начальства имя автора «Отчета», оно, по-видимому, кое о чем догадалось, и Добролюбов не остался вне подозрений. Недаром же, несмотря на то, что в 1857 году он окончил курс в институте с аттестатом на звание старшего учителя и за отличные успехи по всем наукам был удостоен золотой медали, директор института Иван Иванович Давыдов не дал ему этой медали из личного к нему нерасположения.
Глава IV
Материальные заботы и хлопоты по окончании курса института. – Вступление в число членов редакции «Современника». – Отсутствие самомнения и скромность Добролюбова. – Любовные неудачи. – Жизнь при редакции «Современника» (1858–1860). – Неусыпное трудолюбие. – Ссора Тургенева с Добролюбовым и Некрасовым
По окончании курса наступили для Добролюбова, как и в жизни каждого бедняка, естественные заботы и тревоги о том, как устроиться и по какой идти дороге. С одной стороны, любовь к родине, желание жить вблизи родных и воспитывать под личным присмотром братьев и сестер тянули его в Нижний Новгород на место учителя гимназии; с другой – перед ним открывалось литературное поприще, сулящее ему, кроме славы, почета и возможности более широкого влияния на современников, в значительно большей степени выгодный заработок. Но вместе с тем в качестве казенного воспитанника педагогического института он был человек подневольный, обязан бьш несколько лет служить по министерству народного просвещения и имел основание опасаться, что недовольное им начальство сошлет его на службу в какую-нибудь непроглядную глушь. Вот какими словами выражает он все эти тревоги в письме своему зятю 3 апреля 1857 года:
«Я совершенно раздумал служить в Нижнем; все мне советуют остаться в Петербурге, и я сам вижу, что здесь могу быть несравненно полезнее для моих сестер и братьев. У меня здесь теперь знакомств множество; профессора меня знают как человека отлично умного, и этим, конечно, нужно пользоваться, пока они не успеют забыть меня; я пишу и перевожу, и довольно близок к некоторым литературным кругам, – следовательно, здесь для меня готовы хоть сейчас же все средства к жизни – не уроки, так служба, не служба, так литература. Особенно литература – почетный, полезный и выгодный род занятий. Мне даже как-то странно иногда подумать, что с небольшим усилием я в день могу выработать месячное твое жалованье. Суди сам, должен ли я отказываться от этого для того, чтобы удовлетворить нежной прихоти сердца… Но между тем нужно тебе заметить, что начальство мое после всех историй, какими я насолил ему, радо будет отправить меня в Иркутск или в Колу, а никак не оставить в Петербурге. Директор уже давно порывался меня выгнать, да профессора не позволяли… Так теперь я должен сам себе отыскивать место. И я почти уже нашел место домашнего учителя, при котором моими трудами могу наверное получать столько, сколько учитель же гимназии, т. е. от 500 до 600 рублей. А там и перейду на казенное место. Главное только, чтобы быть в Петербурге; иначе я пропаду от тоски и лени, потому что, сознаюсь, ведь в Нижнем трудно сыскать занятие по душе; а в какой-нибудь Костроме или Пензе и решительно коптителем неба сделаешься. Поэтому в первое время по окончании курса намерен я хлопотать о месте, а там, устроившись уже, ехать в Нижний».
Князья Куракины, у которых Добролюбов давал уроки, выразили готовность сделать все необходимое для того, чтобы Добролюбов получил формальное право отказаться от учительской службы в провинции и остаться в Петербурге. Но обошлось без этого, так как инспектор Второго кадетского корпуса Г.Г. Данилович зачислил Добролюбова номинально служащим в этом корпусе. Во время же летней поездки Добролюбова по окончании курса в Нижний Новгород Некрасов объявил ему, что по возвращении в Петербург он будет получать от редакции «Современника» по 150 рублей месячного жалованья, а с увеличением числа подписчиков – и более.
Таким образом, материальное положение Добролюбова было вполне обеспечено, и он прямо с институтской скамьи встал во главе журнала – явление до того времени еще небывалое в русской литературе.
Но замечательно, что этот быстрый успех нимало не закружил головы молодого литератора.
Здесь мы подходим к черте характера Добролюбова, весьма существенной и крайне симпатичной, обличающей, по нашему мнению, истинное величие души, свойственное лишь немногим избранникам судьбы: именно полное отсутствие всякой кичливости умом, знанием и положением в обществе, всякого самодовольства и рисовки. В то же время в скромности этой не было и следа чего-либо напускного, деланного. Это отнюдь не было лицемерным смирением паче гордости. Стоя во главе литературы, Добролюбов непритворно и совершенно наивно продолжал смотреть на себя как на бедного семинариста, учившегося кое-как и кое-чему на медные деньги и прокармливавшего мелкими журнальными статейками целую ораву ребятишек, и в то же время с искренним сокрушением высказывал то «святое недовольство», которое свойственно лишь великим людям и которым была преисполнена душа его.
Так, отправившись летом в 1858 году лечиться в Старую Руссу, вот что писал он оттуда 8 июня своей приятельнице Л.Н. Пещуровой:
«Мне горько признаться вам, что я чувствую постоянное недовольство самим собой и стыд своего бессилия и малодушия. Во мне есть убеждение (очень вероятно, что и несправедливое) в том, что я по натуре своей не должен принадлежать к числу людей дюжинных и не могу пройти в своей жизни незамеченным, не оставив никакого следа по себе. Но вместе с тем я чувствую совершенное отсутствие в себе тех нравственных сил, которые необходимы для поддержки умственного превосходства. Кроме того, я лишен и материальных средств для приобретения знаний и развития своих идей в том виде, как я бы желал и как нужно было бы. Тоска и негодование охватывают меня, когда я вспоминаю о своем воспитании и провожу в уме то, над чем до сих пор я бился. Лет с шести или семи я постоянно сидел за книгами и рисунками. Я не знал детских игр, не делал ни малейшей гимнастики, отвык от людского общества, приобрел неловкость и застенчивость, испортил глаза, одеревенил свои члены… Если бы я захотел теперь сделаться человеком светским, то не мог бы уже по самому устройству моего организма, которое приобрел я искусственно. А между тем и в деле науки и искусства я не приобрел ровно ничего. Лет пять рисовал я разных солдатиков, а теперь не могу вывести ни собачки, ни домика, ни лошадки. Читал я пропасть книг, но что читал – если бы вы знали!.. Недавно перебирал я свои старинные тетрадки и нашел, что в 13–14 лет я не имел ни малейшего понятия о вещах, которые хорошо известны моим теперешним десятилетним ученикам и даже ученицам. Чего же вы хотите? Пятнадцати лет я начал учиться по-немецки, и до сих пор еще не без труда читаю ученые немецкие книги, – а повести их и теперь не умею читать. По-французски стал я учиться на восемнадцатом году, и если теперь читаю на этом языке, то именно благодаря вам. Английского до сих пор не знаю. Скольких же сокровищ знания лишен я был, до двадцати лет умея читать только русские книги! Да и из русских книг я читал не то, что было нужно, и до последнего времени остался каким-то недоумкой… Мне тяжело и грустно бывает, когда мои теперешние знакомые и приятели начинают иногда говорить со мной как о вещах известных всем о таких предметах науки и искусства, о которых я не имею понятия. Я тогда терзаюсь и сержусь, и хочу все время посвятить учению… Но это легко сказать. Пора ученья прошла. Теперь мне нужно работать для того, чтобы было чем жить. А работа моя, к несчастью, такая, что учить других надобно. Я сам удивляюсь, как меня хватает на это, и этим я измеряю силу моих природных способностей. Иногда мне приходится встречать людей тупых и бесполезных, но громадными средствами обладающих для образования и развития себя. Тогда я думаю: если бы я так был воспитан, если бы я столько знал и имел средств, – какой замечательный человек из меня бы вышел! Но за неимением этого я работаю, пишу кое-как; и как же вы хотите, чтобы мое писание составляло для меня утешение и гордость? Я вижу сам, что все, что пишу, слабо, плохо, старо, бесполезно, что тут виден только бесплодный ум, без знаний, без данных, без определенных практических взглядов. Поэтому я и не дорожу своими трудами, не подписываю их, и очень рад, что их никто не читает… Чтобы удовлетворить вашему желанию, скажу вам, что мною писана вся критика и библиография в „Современнике“ нынешнего года. Не правда ли, что вы никогда не разрезали ни одной страницы из этого отдела журнала? И не прав ли я был, говоря, что статей моих вы, как и большая часть читателей, никогда не могли не только прочитать, но даже и заметить?»
Это отсутствие самомнения и самоуверенности в соединении с неизбежным их спутником – застенчивостью– особенно неблагоприятно отражались на интимной жизни Добролюбова и его отношениях с женщинами. Мы видели, что уже в годы институтского курса он влюблялся и жаждал любви. По выходе же из училища и по мере наступления более зрелых лет эта жажда делалась все более интенсивной. Нежное, привязчивое сердце Добролюбова более всего ценило в любви ее духовную, поэтическую сторону и жаждало идеальной любви в самом высшем смысле этого слова.
«Если бы у меня была женщина, – пишет он своему приятелю И.И. Бирдюгову 17 декабря 1858 года, – с которой я мог бы делить свои чувства и мысли до такой степени, чтобы она читала даже вместе со мной мои (или, положим, все равно, – твои) произведения, я был бы счастлив и ничего не хотел бы более. Любовь к такой женщине и ее сочувствие – вот мое единственное желание теперь. В нем сосредоточиваются все мои внутренние силы, вся жизнь моя, и сознание полной бесплодности и вечной неосуществимости этого желания гнетет, мучает меня, наполняет тоской, злостью, завистью, всем, что есть безобразного и тягостного в человеческой натуре».
С такими высокими требованиями к любви Добролюбов идеализировал даже и мимолетные страсти, на которые у нас принято смотреть с преступным легкомыслием. Так, летом 1858 года во время своей поездки в Старую Руссу Добролюбов сблизился с девушкой, по словам его биографа, доброй и честной, но совершенно необразованной, не умевшей даже и держать себя хотя бы так, как умели держать себя горничные, жившие в услужении у семейств не то что светского, а чиновничьего круга. После первого увлечения Добролюбов вскоре отрезвел и понял, что никогда не любил этой девушки, а просто увлечен был сожалением, которое принял за любовь.
«Я и теперь жалею ее, – пишет он в том же письме к Бирдюгову, – мое сердце болит о ней, но я уже умею назвать свое чувство настоящим именем. Любви к ней я не могу чувствовать, потому что нельзя любить женщину, над которой сознаешь свое превосходство во всех отношениях. Любовь потому-то и возвышает человека, что предмет любви непременно возвышается в глазах его над ним самим и над всем остальным миром.
Ни одна не станет в спореКрасота с тобой… —говорит Байрон в переводе Огарева к своей bien-aimée, – и я убежден, что кто не чувствует того же самого относительно своей милой, тот не любит в самом деле, a обманывает себя, увлекаясь чувственностью или бездельем… Между тем к В. я никогда этого не чувствовал… Какая же это любовь?»
Придя к такому сознанию, Добролюбов решился немедленно прекратить свою связь с девушкой, но, судя по тому же письму, нелегко ему это было:
«Если бы ты видел, – пишет он, – как горько, как безумно плакал я, объявляя В. мое решение о прекращении наших отношений… О чем были эти слезы? Всего скорее, это был плач о том, что так долго не умел я понять своей души и в своей ничтожности довольствовался таким мизерным чувствованьицем, принимая его даже за святое чувство любви… Несчастная, юродивая у меня натуришка…»
Но и честно прервавши связь с девушкой, Добролюбов не бросил ее без всякого призрения и участия, как это обыкновенно делается у нас зачастую: он до самой смерти заботился о ее безбедном существовании, высылая ей деньги, тревожась, когда до его слуха доходила весть о ее болезни; равно и после его смерти друзья, чтя его память, не оставили ее без участия до тех пор, пока, выучившись какому-то ремеслу, она не получила возможности встать окончательно на ноги.
Нужно заметить, что все признания Добролюбова о своих любовных приключениях (которые, т. е. признания, он делал постоянно Бирдюгову, избрав почему-то его одного в поверенные своих сердечных дел) носят крайне минорный тон. Застенчивый, неловкий, неуклюжий семинарист, каким он оставался до самой своей смерти, Добролюбов не имел успеха среди женщин, и это его глубоко огорчало. Так, в письме к Бирдюгову 18 января 1859 года он жалуется:
«По крайней мере, обо мне до сих пор женское мнение таково, что может сокрушить самую смелую самоуверенность. Недавно Панаев возил меня в маскарад и пробовал навязать меня интриговавшим его маскам; попытки были неудачны. Я бродил „сумрачен, тих, одинок“ и т. д. Встретился один офицер, которого видел я у Л-ского. Этот, сострадая моей участи, тоже хотел напустить на меня одну знакомую ему маску, но получил в ответ, что „к этакому уроду она даже подойти не в состоянии“. Могу прибавить и еще случай: Л-ская хочет женить меня на своей сестре, а та не хочет выходить за меня; наконец, говорит, что хочет, потому что мне очень удобно будет рожки приставлять. Все это и самая женитьба, разумеется, делается и говорится на смех; но ты видишь, что и самые шутки принимают всегда оборот не весьма лестный для моего самолюбия».
К этой девушке, которую в письмах к Бирдюгову Добролюбов называет А.С., он был неравнодушен; она, по-видимому, кокетничала с ним и кружила ему голову. Так, в письме к Бирдюгову 22 апреля 1859 года он пишет:
«Недавно мне показалось, что в обращении А.С. со мной есть какая-то нежность, как будто начало возникающей любви. Это было для меня так ново и приятно, что я не мог не обратить своего внимания на чувство, возбужденное во мне этим случаем. Строгий анализ показал мне, что чувство это – не любовь, а просто приятное щекотание самолюбия. Она меня еще и теперь очень интересует, даже гораздо больше, чем прежде, но, судя по тому, чтó именно пробуждается во мне при ее внимательности, я убеждаюсь, что весь интерес пропадет, как только я узнаю, что она меня полюбила. Теперь я только догадываюсь, что могу заставить ее полюбить себя, но все еще сомневаюсь, и потому продолжаю с ней обращаться так, чтобы добиться приятной несомненности. Состояние это, когда надежда перевешивает сомнение, довольно приятно, и, если бы она была столько умна, что весь век могла бы держать меня в таком состоянии, я бы завтра же на ней женился. Но я знаю, что таких умных женщин нет на свете, знаю, что очевидность скоро должна заступить место сомнения и надежды, а потому развязка моего любезничанья очень близка. Я даже, по всей вероятности, не стану и ждать того, чтобы она действительно меня полюбила, – с меня довольно будет убеждения, что она совершенно готова на это!!. «А если она в самом деле полюбит и будет страдать?… Не лучше ли бросить эти игрушки огнем?» Вздор, мы с ней оба не таковские… Любовь, не получая себе пищи, пройдет у нее в полтора дня… А если и нет, так что за беда?