bannerbanner
Николай Некрасов. Его жизнь и литературная деятельность
Николай Некрасов. Его жизнь и литературная деятельностьполная версия

Полная версия

Николай Некрасов. Его жизнь и литературная деятельность

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 8

К сожалению, – потому ли, что благотворное влияние пришло несколько поздно и оборвалось слишком рано, потому ли, что сложная природа Некрасова не поддавалась одной какой-либо определенной окраске, – он навсегда остался во власти глубоких противоречий, от которых сам, разумеется, прежде всего и больше всего страдал.

На мне года гнетущих впечатленийОставили неизгладимый след…

Идеалист, преданный, как никто другой, делу служения родине и народу, он всю жизнь оставался рабом среды и привычки, любил жизнь ради самой жизни и дорожил ее “минутными благами”. Конечно, и во времена Некрасова встречались рыцари без страха и упрека, подобные Белинскому или, позже, Добролюбову, но это были люди в подлинном смысле слова “не от мира сего”, с юных лет порвавшие с грубой материальной “существенностью” и витавшие в светлой области идеала. Из всех сверстников своих и соратников Некрасов по преимуществу был человеком живой действительности, и меньше чем кого-либо другого его можно рассматривать и судить вне, так сказать, времени и пространства. “Мы выросли в ежовых рукавицах”, – выразился Г. 3. Елисеев о своем и некрасовском поколении, и сыновьям позднейшей эпохи грешно было бы не принять в расчет этого обстоятельства при оценке работы своих предшественников. Крепостное право бросало свою мрачную тень на все решительно явления дореформенной жизни; в душной атмосфере вечного страха, уныния и рабской подавленности росли, жили и действовали целые поколения.

Недолгая нас буря укрепляет,Хоть ею мы мгновенно смущены,Но долгая навеки поселяетВ душе привычки робкой тишины!..

Геройство всегда было и будет завидной долей лишь отдельных единиц. Некрасов не мог претендовать, да никогда и не претендовал на титул героя: напротив, он всегда усиленно казнил себя за душевную дряблость, усиленно подчеркивал недостатки свои как гражданина:

Народ! Народ! Мне не дано геройстваСлужить тебе, – плохой я гражданин.

Повинную голову и меч не сечет… На голову же Некрасова сыпались и до сих пор продолжают сыпаться бесконечные обвинения вплоть до довольно-таки курьезных. Он жил приблизительно так же, в той же обстановке, греша теми же барскими замашками, что и очень многие из его товарищей по профессии, и Тургенева, например, никто не обвиняет в том, что он любил комфорт, не тачал сам себе сапогов и не ходил за сохою, как Лев Толстой позднейших лет. Но то, что прощается большинству, Некрасову, оплакивавшему народную нищету и горе, вменяется в преступление… “Есть неумолимые, которые не прощают и непременно желают развенчать Некрасова. Должно быть, их собственная совесть чиста, как зеркало, в которое они могут спокойно любоваться на свои добродетели и гражданские подвиги. Должно быть, их головы увенчаны бесспорными лаврами” (Михайловский Н. К., Литературные воспоминания, т. 1). Не вступая с подобными господами в спор, отошлем читателя к статье, из которой взята только что приведенная цитата: более глубокого и тонкого проникновения в сложную природу души Некрасова в русской литературе нет. Нам хотелось бы только прибавить кое-что по поводу “тени, которая четверть века назад (а теперь уже сорок лет назад. – Авт.) пала на личность поэта и затуманила ее в глазах самых горячих поклонников”.

Дело происходило, как известно, в 1866 году, когда, после выстрела Каракозова, над “Современником” и даже, – думалось тогда многим, – над всей русской литературой нависла грозная туча. Людям нашего поколения трудно и представить себе ту мрачную пелену панического страха, которая, по единогласному свидетельству современников, окутала в те дни даже неробкие сердца и недюжинные умы; “sauve qui peut”[15] – было общим криком. К сожалению, многие любопытные и поучительные подробности тех событий еще не преданы печати… В этот-то момент всеобщей растерянности и заботы о спасении дрогнул и Некрасов, – и рука его “исторгла у лиры неверный звук”: на публичном обеде, который петербургское дворянство давало тогдашнему властителю судеб русского общества – графу Муравьеву-“вешателю”, Некрасов прочел свои приноровленные к этому торжественному случаю стихи. Рассказывали, будто, выслушав их, Муравьев от чтеца отвернулся… Во всяком случае, если Некрасов рассчитывал подобной жертвой отвести грозу от своего “Современника”, то он горько ошибся: журнал был вскоре закрыт. Опасность оказалась, однако, не столь грозной, как ее рисовало напуганное воображение: “вся литература” не погибла; первый пароксизм испуга прошел, и поэту пришлось по капле испить всю чашу горечи – злорадство врагов, упреки друзей и собственной совести.

И вы, и вы отпрянули в смущеньи,Стоявшие бессменно предо мнойВеликие страдальческие тени,О чьей судьбе так горько я рыдал,На чьих гробах я преклонял колениИ клятвы мести грозно повторял.

В бумагах Н. К. Михайловского сохранилась в высшей степени характерная и любопытная записка Г. 3. Елисеева, имеющая форму ответа на письмо Худякова, горячего когда-то поклонника Некрасова, осужденного по делу Каракозова и из глубины Восточной Сибири славшего поэту горькие и даже жестокие упреки за “неверный звук лиры”. Письмо это получено было Елисеевым или, быть может, самим Некрасовым еще в конце шестидесятых или начале семидесятых годов, защитительная же записка Елисеева относится, по всей вероятности, к концу восьмидесятых годов, когда Худякова давно уже не было на свете. Приводим ее здесь целиком.[16]

“Нам понятно то глубокое негодование, которое кипело в груди автора каждый раз при мысли, что Некрасов говорил в клубе стихи в честь М., в которых призывал карающую руку… Понятно потому, что, может быть, первые чувства гражданской доблести в X. были пробуждены и воспитаны музою Некрасова, и вот теперь… он слышит от этой самой музы вместо утешения и благословения проклятие! Тем не менее такое отношение автора к Некрасову мы признаем крайне несправедливым и жестоким. Известно, что в том мраке… ни одна публичная мысль, ни одно публичное слово, а тем более дело не могли явиться без компромиссов. А у Некрасова на руках было большое публичное дело, дело расширения и упрочения за прессою свободного слова с целью дать возможно широкое распространение в обществе новой идее. Из всех писателей 40-х годов Некрасов один с самого первого появления этой идеи предался ей вполне и сделался неизменным ее носителем и служителем и остался таким до конца жизни. На это посвятил он весь свой громадный талант, действуя как поэт и как журналист. Теперь даже трудно определить, чем он более принес пользы: своими ли поэтическими произведениями или своей журнальной деятельностью. В то время, когда стихи его рассеивали всюду “святое недовольство” и возбуждали в молодых умах горячие порывы к обновлению, журнал указывал источники зла и те пути, которыми нужно было идти для его истребления, и где и в чем искать нового дела; около журнала группировались верные борцы за новую идею, делавшие всегда первыми смелые шаги вперед. Недаром “Современник” сделался любимейшим журналом публики, и в особенности молодежи; недаром ни на один журнал не сыпалось столько обвинений и тайных доносов со стороны ретроградов и столько гонений и притеснений со стороны цензуры, как на “Современник”. С назначением Муравьева все ставилось на карту. Перед чем мог остановиться, чего не мог сделать этот человек, который иногда осмеливался не являться во дворец, несмотря на неоднократные требования, отзываясь делами и недосугом?[17] И вот для умилостивления этого человека, способного и готового уничтожить всю новую литературу и остановить движение новой идеи на несколько десятков лет, Некрасов принес в жертву свое самолюбие, написав в его честь и прочитав публично в клубе стихотворение. Говорят: Некрасов все-таки не спас этим “Современника”… Но те, которые говорят так, забывают, что речь шла не о спасении одного “Современника”, а о сохранении возможности существования новой идеи, о предупреждении гонения на литературу как на литературу только… Законность и необходимость принесенной Некрасовым жертвы, наверное, будет выяснена для всех историей нашего времени. К сожалению, Некрасов был не настолько велик, чтобы, сознавая необходимость своего поступка, оставаться равнодушным к близоруким толкам современной толпы о своем поступке. Толки эти мучили его всю жизнь. Всем известно написанное им в 1866 же году прекрасное стихотворение “Ликует враг, молчит в недоуменьи вчерашний друг, качая головой”, где он изображает себя отвергнутым от всех, к кому лежали его симпатии, и попавшим через свое (клубное) стихотворение в дружбу к толпе безличных, которые “спешат в объятья к новому рабу и пригвождают жирным поцелуем несчастного к позорному столбу”. Сокрушение о своем поступке Некрасов высказывал и впоследствии в нескольких стихотворениях и лично говорил о нем всем симпатизирующим ему лицам, стараясь оправдать его или объяснить необходимостью тогдашних обстоятельств. Даже перед смертью, мучимый страшною болезнью, едва дышавший и говоривший, он не переставал приносить покаяние… Так давила и мучила его жертва, принесенная им в пользу своего великого дела.

Но что руководило Некрасовым при его поступке: мысль о деле, которому он служил, или о тех личных выгодах, которые были сопряжены с этим делом? И если последнее, то не заслуживает ли его поступок справедливого порицания и не были ли те страдания, которые он испытал за него, вполне заслуженной карой? На этот вопрос можно ответить другим вопросом. Мог ли бы Некрасов иметь столько врагов, сколько он их имел, если бы стал петь другие песни и служить другому, противоположному делу? Наглядное, блистательное доказательство того, как перемена идейного фронта может обогатить и возвеличить даже и не такого талантливого, как Некрасов, но бойкого и ловкого литератора, каждый может видеть на примере Суворина. Этот робкий чиж скромно чирикал свои либеральные фельетоны у Корша, завидуя славе и блеску такого сокола-соловья, как Катков. Но вдруг у него родилось желание направить свое чириканье во славу “сильных и сытых мира сего”. Он попробовал – и на него полились деньги и слава. Он теперь признан политическим мудрецом…

Чего же бы, каких почестей и какого богатства не достиг Некрасов при его громадном уме и таланте, если бы захотел хотя бы несколько умерить свое направление? Но он не пошел этой дорогой. А не пошел потому, что не мог петь фальшиво; это не был скворец, наученный петь по-соловьиному, или чижик, робко чирикающий ходячие песенки, а – действительный соловей, который мог петь только своим голосом и петь то, что хватало его за живое. Талант Некрасова был вполне самобытный, соединенный с замечательною силою и крепостью ума. Некрасов нигде почти не воспитывался – он не окончил курса даже в гимназии, – не мог читать ни на одном иностранном языке, а между тем критический ум его был так силен, что никто лучше его не мог оценить значения каждой новой мысли, являвшейся в литературе по наукам социальным; при этом равно тонко было и его эстетическое чутье, так что можно смело сказать, что он был лучшим критиком для всех статей, которые помещались в его журнале. Это самое критическое чутье давало ему возможность замечать каждое выдающееся дарование, появлявшееся в других журналах, и вербовать его в сотрудники своего издания, что он и делал. Но еще более верно это критическое чутье руководило им в области явлений мира политического. Вспомним, что при самом первом появлении новых веяний, почувствовавшихся в обществе вскоре после Крымской войны, Некрасов тотчас понял новое положение вещей, круто порвал со своими сверстниками – литературными деятелями сороковых годов, набрал себе новых сотрудников по журналу и стал во главе нового литературного движения. До какой степени это характеризует не только тонкость критического чутья Некрасова, но и симпатию его к новой идее, это мы можем видеть из примера многих его современников, как то: Писемского, Достоевского, самого Тургенева, который, несмотря на свою замечательную чуткость ко всем новым веяниям, бестактно выступил в то время на борьбу с новой идеей в своих “Отцах и детях”. Все это показывает, насколько был проницателен и тверд ум Некрасова в распознавании и оценке проходящих перед ним явлений и веяний политического мира. Он ясно понимал ветхость и ничтожность дореформенного строя, видел невозможность его долгого существования и не мог не быть борцом за новую идею. Только во имя ее он мог слагать свои песни, только ее дело он мог нести так усердно всю жизнь, как он его нес. Правда, он не был теоретиком, у него не было предвзятого определенного миросозерцания, но он, наверное, пошел бы за новою идеею до тех пор, пока она не создала бы лучшего строя жизни, возможного для разумного человеческого существования. Говоря все это, мы, однако же, никак не думаем возводить Некрасова в герои в том смысле, как обыкновенно понимают это слово.[18] Некрасов не пошел бы на смерть, на страдания за дело новой идеи, которое он нес на себе: мы не должны забывать, что он воспитан был в ежовых рукавицах дореформенной эпохи. Это был, если угодно, герой, но герой-раб, который поставил себе целью добиться во что бы то ни стало свободы, упорно преследует эту цель, по временам, применяясь к обстоятельствам, делает уступки, но на своем главном пути постоянно держит ее в уме; понимает, что таким только образом он может ее добиться, а кроме того понимает, что в той среде, которая его окружает, не найдется таких людей, как он; хотя, быть может, есть немало лиц из тронутых новой идеей, которые гораздо выше, т. е. самоотверженнее и чище, лиц, которые готовы пожертвовать за нее жизнью, но не найдется таких героев-рабов, которые бы так упорно шли в течение десятков лет, шаг за шагом, по тому тернистому пути, по которому идет он, подвергаясь изо дня в день разным мелким мучениям и перенося сделки со своей совестью. Герой-раб мог признаваться, что его рука иногда “у лиры звук неверный исторгала”, что, “жизнь любя, к ее минутным благам прикован он привычкой и средой”, что он “к цели шел колеблющимся шагом и для нее не жертвовал собой”. Но действительный герой не мог действовать в то время на журнальном поприще. Мы, однако, не должны забывать, что каждый герой должен оцениваться по условиям времени и целям. Для каждого времени является свой муж потребен. Герой тот, кто понял условия битвы и выиграл победу. Хорош и тот герой, который умирает за свое дело, так сказать, мгновенно, всецело, публично, запечатлевая перед всеми своею смертью свои убеждения; хорош и другого рода герой, герой-раб, который умирает за свое дело в течение десятков лет, умирает, так сказать, по частям, медленною смертью в ежедневных мелких пытках от внешних мелких гонений и стеснений, от сделок с своею совестью, умирает никем не признанный в своем геройстве и даже под общим тяжелым обвинением или подозрением от толпы в измене делу. По условиям нашей жизни, у нас мог выработаться в литературе только герой-раб. Скажем более: только такой герой и мог вынести дело новой идеи при первом ее появлении и утверждении в обществе… Покойный X. не понял, что герой-раб позволил своей руке “у лиры звук неверный исторгнуть” единственно для того, чтобы уровнять и сделать менее тернистым путь для героев иного типа, героев будущего”.

Повторяем, для людей нынешнего поколения, выросших в совсем иной общественной атмосфере, покажутся, наверное, странными некоторые из мыслей Елисеева. Но ведь он сам же и оговорился, что рисует образ хотя и героя, но – “героя-раба”… Отлично, разумеется, понимал Елисеев все нравственное превосходство героя – свободного человека; но было бы несправедливо отрицать своеобразное “величие” в той спокойной твердости, с которою он громко признается: “Да, наше поколение шло рабьей дорогой к своей великой цели – потому, что иной дороги мы не видели”.

И Елисеев, этот “аскет текущей жизни и непосредственных практических результатов” (как определяет его Н. К. Михайловский), человек исключительной идейной и душевной цельности, был вполне последователен в применении своих теоретических взглядов к жизни. Оставляя в стороне оценку этих взглядов самих по себе, мы хотели бы только выяснить вопрос о том, насколько нарисованный Елисеевым образ “героя-раба” действительно подходил к Некрасову. Было ли точно сознательным жертвоприношением поведение его в 1866 году? Михайловский, говоря о записке Елисеева, осторожно замечает: “Я не иду так далеко, я думаю, что Некрасов тогда просто растерялся, испуганный надвигающейся грозой, тем более страшной, что неизвестно было, как и куда она направит свои удары. Испугался он, может быть, частью за журнал, но главным образом, я думаю, за себя лично”.

Не решаясь, в свою очередь, идти “так далеко”, мы думаем только, что для самого Некрасова в момент опасности могли быть не вполне ясны руководившие им мотивы. Во всяком случае, апология поэта, написанная Елисеевым, кажется нам чрезвычайно важной не по одним лишь крайне интересным подробностям, но и по существу, как голос не адвоката только, но и свидетеля, человека, который сам, подобно Некрасову (хотя и в значительно меньшей степени), “прошел через цензуру незабываемых годов”. Из всех сотрудников и единомышленников Некрасова Елисеев (который и родился даже в одном с ним 1821 году), конечно, наиболее походил на него по тесному, кровному соприкосновению с живой действительностью, так что, выслушивая Елисеева, мы выслушиваем отчасти как бы самого поэта… Упоминая о предсмертных попытках Некрасова высказаться, Н. К. Михайловский особенно подчеркивает то обстоятельство, что оправдательно-покаянные речи поэта имели “затрудненный” характер, – как будто он “не мог ни другим рассказать, ни самому себе уяснить ту смесь добра и зла”, из которой состояла его жизнь и деятельность. Но не могла ли зависеть эта “затрудненность” отчасти и оттого, что Некрасов своим тонким, проницательным чутьем угадывал огромное психическое различие между собою и младшими своими сотрудниками, вроде самого Михайловского? Не боялся ли он, что при всем уважении и любви к нему людей младшего поколения в некоторых вещах они никогда с ним не столкуются и не поймут его, а если и поймут, то не посочувствуют? Этот страх и мог сковывать его язык, холодить душу. С Елисеевым он чувствовал себя, вероятно, проще и высказывался прямее…

Но, имея так много общего друг с другом, эти два человека в некоторых отношениях были глубоко различны. Елисеев рисуется нам натурой цельной, как бы высеченной из одного куска; Н. К. Михайловский характеризует его так: “Демократизм Елисеева был не делом только принципов и убеждений, а самих инстинктов”, он был “как бы сам народ, собственными усилиями пробившийся к свету и достигший верхов самосознания”; он “проще и непосредственнее относился поэтому к народу” (“Литературные воспоминания и современная смута”, т. 1). Некрасов же, при всей глубине и искренности своей любви к народу, при всем несравненном знании народной жизни и психики, лишен был такой непосредственности. Елисеев всегда чувствовал себя неотъемлемой частью того народа, для которого всю жизнь работал; Некрасов никогда, в сущности, не переставал чувствовать себя барином-интеллигентом, находящимся в неоплатном долгу перед народом…

Эта черта, которую Успенский назвал “больной совестью”, более приближала Некрасова к поколению младшему, нежели старшему. Герой-раб, не чуждый порой самой трезвой и даже черствой положительности, умел в то же время до страсти, до злобы ненавидеть эту свою положительность, и более “тяжкой работы совести”, чем его скорбно-покаянные песни, вплоть до семидесятых годов русская литература не знала. В глазах юных современников Некрасова покаянная нота его поэзии являлась не свидетельством недостатка “величия” в характере поэта, а, напротив, лучшим доказательством права его на бессмертие. К сожалению, выяснить все огромное значение “музы мести и печали” для самой жизни русской сможет лишь более или менее отдаленная история; она же произнесет и окончательный приговор Некрасову как человеку и гражданину.

ГЛАВА V. ПОЭТ НАХОДИТ СВОЕ ПРИЗВАНИЕ

Как мы уже видели при разборе книжки “Мечты и звуки”, свою литературную деятельность Некрасов начал в тоне вполне серьезном, далеком от шутки и юмора. Исключение составляет одна только юмористическая пьеса “Пир ведьмы”.

Скачет ведьма на ухвате,Едет чорт на помеле…

Зато со времени фиаско, постигшего этот первый сборник, Некрасов в продолжение целых пяти лет не напечатал, насколько нам известно, ни одного серьезного лирического стихотворения и хотя стихов продолжал писать и печатать множество, но все это были шутки, пародии, обличительные куплеты. Мы уже пытались объяснить настроение поэта, обусловившее подобный характер его творчества в указанный период. Нельзя отрицать, что эти сатирические опыты юного Некрасова отличались временами неподдельным остроумием; в них встречались едкие выходки, самый стих был легок и своеобразен. Вот, например, два маленьких отрывка из “Портретной галереи”, впоследствии забракованной автором и преданной забвению:

IОн у нас осьмое чудо —У него завидный нрав.Неподкупен, как Иуда,Храбр и честен, как Фальстаф.Он с татарином – татарин,Он с евреем сам еврей,Он с лакеем – важный барин,С важным барином – лакей!IIБыло года мне четыре,Как отец сказал:“Вздор, дитя мое, все в мире,Дело – капитал”.И совет его премудройНе остался так:У родителя наутроЯ украл пятак…

Большой фельетон в стихах “Говорун” – эта пустейшая болтовня пустейшего героя обо всем, что только взбредет в голову, – читается также без скуки, даже, пожалуй, с некоторым удовольствием; местами невольно думаешь: “Сколько труда и искусства потрачено на подобный вздор!” Однако Некрасову случалось уже касаться и более серьезных тем. Заслуживает, например, внимания сатира “Женщина, каких много”.

Она росла среди перин, подушек,Дворовых девок, мамушек, старушек,Подобострастных, битых и босых…Ее поддерживали с уваженьем,Ей ножки целовали с восхищеньемВ избытке чувств почтительно-немых…Сложилась барышня, потом созрелаИ стала на свободе жить без дела,Невыразимо презирая свет.Она слыла девицей идеальной,Имела взгляд глубокий и печальный,Сидела под окошком по ночамИ на луну глядела неотвязно…Болтала лихорадочно-несвязно,Торжественно молчала по часам.…И вдруг пошла за барина простого,За русака дебелого, степного!На мужа негодуя благородно,Ему детей рожала ежегодноИ двойней разрешилась наконец.Печальная, чувствительная ТеклаСвоих людей не без отрады секла;Играла в дурачки до петухов,Гусями занималась да скотиной, —И было в ней перед ее кончинойБез малого четырнадцать пудов…

Перед читателем – характерный тип провинциальной барыни крепостной эпохи; в этом портрете каждый штрих дышит жизнью и правдой и только заключительный, явно утрированный стих, пожалуй, неприятно режет ухо. К сожалению, приходится сказать, что такого рода шарж не есть случайное явление в юношеских сатирах Некрасова, и, например, в упомянутом выше стихотворении “Было года мне четыре” шаржированность принимает даже прямо чудовищные размеры. У героя пьесы умирает отец…

Я не вынес тяжкой раны,Я на труп упалИ, обшарив все карманы,Горько зарыдал, —

зарыдал не об утрате отца, а о том, что карманы его оказались пусты…

Не этими, однако, частными недостатками обусловливалось ничтожное значение некрасовской сатиры раннего периода. Важнее было то, что для читателя оставалось все время неясным, во имя какой общей идеи осмеивает и вышучивает она людские слабости и пороки. Это было именно только вышучиванье, а не грозная, бичующая сатира, одушевленная (как, например, позже в “Размышлениях у парадного подъезда”) чувством гражданского негодования, согретая искренней скорбью о торжестве зла и неправды. Такой сатиры мы не видим даже и в столь восхитившем в свое время Белинского “Чиновнике” или в “Современной оде”, которою открывается обыкновенно собрание некрасовских стихотворений… Пьесы это, несомненно, талантливые; в общей концепции их видна уже рука искусного мастера; отдельные стихи поражают силой, оригинальностью и легко остаются в памяти, но и со всем тем “Чиновник” и “Современная ода” не сатиры в настоящем значении слова, а лишь хорошие обличительные стихотворения: в них нет еще главного – поэзии…

Погоня за насущным куском хлеба, спешность работы, привычка глядеть на себя как на литературного чернорабочего, с которого и спрашивать много нечего, низводят в эту пору Некрасова, при всем его таланте, до уровня писателя-ремесленника, который унижался до таких, например, “пародий”:

И скучно, и грустно!.. И некого в карты надутьВ минуту карманной невзгоды.Жена?… Но что пользы жену обмануть —Ведь ей же отдашь на расходы.

Но уже близился глубокий внутренний перелом. К середине сороковых годов Некрасов перестал терпеть острую, доходившую до нищеты нужду; у него уже составилось некоторое литературное имя; теперь легче было доставать работу, легче было и бороться с кулаками-редакторами и издателями. Явился сравнительный досуг, и с ним – возможность серьезно думать и работать. В этот-то благоприятный момент Некрасов и сблизился с Белинским, услышал его страстную, полную зажигающего убеждения проповедь… Общая идея, по которой все время тосковала душа будущего печальника горя народного и отсутствие которой так плачевно отзывалось на его произведениях, была наконец отыскана, сформулирована. Горячим солнечным лучом проникла она в дремавшую душу поэта, осветила ее и разбудила к жизни могучие природные силы. Некрасов нашел наконец свое призвание, свою музу, ту “бледную, в крови, кнутом иссеченную музу”, на которую, по его собственному выражению, “не русский взглянет без любви”… Появилось знаменитое стихотворение “В дороге”, нечто неслыханное до тех пор как по форме, так и по содержанию. Начало народнической струи в русской литературе принято обыкновенно связывать с “Деревней” и “Антоном-Горемыкой” Григоровича, но с несравненно большим правом могло бы претендовать на такую роль стихотворение Некрасова, раньше напечатанное и к тому же талантливее выразившее новую идею. Известный критик Аполлон Григорьев, очень долго отрицавший в Некрасове всякий поэтический талант, признавался впоследствии, что пьеса “В дороге” ударила по сердцам с неведомою силой… По его словам, она вместила в одной поэтической форме целую эпоху прошедшего, забросила сети и в будущее; в ней не подделка под народную речь, а речь человека из народа, с народным сердцем, закала Кольцова. Даже враждебный Некрасову Эдельсон, видевший, наоборот, в этом стихотворении фальшивую народную речь, признавал нарисованное Некрасовым положение трогательным и вызывающим сильное впечатление, “гуманное по своей сущности”. Мнение Белинского мы уже знаем. Но если так встречено было стихотворение Некрасова литературной критикой, то читателями середины сороковых годов оно принято было как настоящее откровение… И удивительного тут ничего нет, если и теперь даже, когда мрачная эпоха рабства отошла в область предания и русским обществом уже так много пережито, “В дороге” все еще производит неотразимо-глубокое впечатление. Очевидно, поэту удалось затронуть живой, до сих пор еще болезненный нерв… То новое, что поразило здесь воображение общества, заключалось не только в изображении новой (крестьянской) среды, не только в мысли о том, что и мужики – те же люди с живой, способной страдать от притеснений душою: рядом с разворачиваемою картиной огромного общественного зла перед читателем приоткрывался душевный мир интеллигентного человека, который чувствовал себя к этому злу причастным.

На страницу:
4 из 8