bannerbanner
Иван Гончаров. Его жизнь и литературная деятельность
Иван Гончаров. Его жизнь и литературная деятельностьполная версия

Полная версия

Иван Гончаров. Его жизнь и литературная деятельность

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 7

Белинский и по отношению к Гончарову, как к Тургеневу, Некрасову, Достоевскому, сыграл роль крестного отца от литературы. На это он имел полное и несомненное право, потому что даже по такому лепету новоявленного писателя, как тургеневская «Параша», он почти безошибочно предсказывал будущую литературную карьеру. Насчет Гончарова, особенно при проницательности Белинского, было еще труднее ошибиться. Гончаров вступал в литературу не юношей, а вполне зрелым, много повидавшим на своем веку человеком. В 1847 году ему исполнилось уже 35 лет, целая эпоха жизни была прожита, целая полоса общественного движения закончилась. И Белинский действительно не ошибся. Он приветствовал в Гончарове блестящего, талантливого представителя школы Гоголя и Пушкина, предсказывал ему успех и славное будущее. Как художник (кстати, Белинский не называл сам себя иначе как художественным недоноском) он был увлечен талантом Гончарова, увлечен, по своему обыкновению, горячо и страстно, но в то же время как публицист, как общественный реформатор он не без опасения, пожалуй, не без следа горечи смотрел на прекрасное произведение творческого духа, лежавшее перед ним.

«Гончаров, – писал Белинский, – поэт, художник и больше ничего… у него нет ни любви, ни вражды к создаваемым им лицам, они его не веселят, не сердят, он не дает никаких нравственных уроков ни им, ни читателю; он как будто думает: кто в беде – тот и в обиде, а мое дело – сторона…» И далее: «Из всех нынешних писателей Гончаров один приближается к идеалу чистого искусства, тогда как все другие отошли от него на неизмеримое пространство и тем самым успевают».

В этих словах слышится некоторое недовольство, и – зная жизнь Белинского – совершенно понятное. Как раз в это время, т. е. во вторую половину 40-х годов, он переживал последний фазис своего развития, все больше и больше удаляясь от эстетической критики и переходя к критике утилитарной, т. е. как бы прокладывая дорогу 60-м годам, Добролюбову и Писареву. Появись «Обыкновенная история» в начале 40-х годов, восторг Белинского был бы беспределен, а его статья – без всяких оговорок. Но теперь, занятый идеями Жорж Санд и сенсимонистов, поставивших мысль об общественной справедливости впереди всего и считая бескорыстный суд личности над общественными устремлениями необходимым условием развития, он не мог переварить кажущегося равнодушия Гончарова к добру и злу. Страстный и нетерпеливый, он верил в могущество слов проповеди и хотел, чтобы это могущество постепенно проявлялось, чтобы оно работало в жизни и вело ее к счастью и свету.

Приведенные ниже отрывки из воспоминаний Гончарова обрисуют нам без всяких комментариев его отношение к Белинскому и личность последнего в рассматриваемый период.

«На мой взгляд, – пишет Гончаров, – это была одна из тех горячих и восприимчивых натур, которые привыкли приписывать обыкновенно искренним и самобытным художникам. Такие натуры встречаются нередко, – я их наблюдал везде, где они попадались: и в своих товарищах по перу, и гораздо раньше, начиная со школы, наблюдал и в самом себе – и во множестве экземпляров – и во всех находил неизбежные родовые сходственные черты, часто рядом с поразительными несходствами, составлявшими особенности видов или индивидуумов. Все эти наблюдения привели меня к фигуре Райского в романе „Обрыв“, этой жертве темперамента и богатой, но не направленной ни на какую цель фантазии. Последняя была в нем праздною, бесполезною силой и, без строгой его подготовки к какому бы то ни было делу, разрешалась у него только в бесплодных порывах к деятельности и уродовала самую его жизнь. Но другие, богато одаренные натуры, став твердой ногой на почве своего призвания, подчиняют фантазию сознательной силе ума и создают целую северу производительной деятельности. Так было и с Белинским…

И Белинский в сфере своей деятельности также творил по-своему, т. е. угадывал смысл явления, чуял в нем правду или ложь, определял характер его, и, если явление представляло пищу увлечению, он доверчиво увлекался сам и увлекал других. Пережив впечатление в самом себе, истратив на него потоки более или менее горячих печатных или изустных импровизаций, он потом оставался ему верен уже в той доле правды, не какую он видел в пылу увлечения, а какая действительно была в нем, и относился к нему умереннее. Наконец, у него были постоянные увлечения или влечения, плоды не одной только фантазии или напряженной работы непрерывного духовного развития; они составляли основу его честной и прямой натуры: это влечения к идеалам свободы, правды, добра, человечности, причем он нередко ссылался на Евангелие, – и не помню где, – даже печатно. Этим идеалам он не изменял, конечно, никогда, и на всякого сколько-нибудь близкого ему человека смотрел не иначе как на своего единомышленника, иногда не давая себе труда всмотреться, действительно ли это было так. Никаких уклонений от этих путеводных своих начал он ни в ком не допускал и не простил бы никому иного исповедания в нравственных, политических или социальных взглядах, кроме тех, какие принимал и проповедовал сам, разумеется, в теории, ибо на практике это было неприменимо в то время нигде, кроме робкого проговариванья или намеков в статьях, да толков в тесном кругу друзей.

В стремлении или порывах, повторяю, бесплодных, тогда казавшихся даже безнадежными, к этим последним идеалам особенно выказывалось его горячее нетерпение, иногда до ребячества. В тумане новой какой-нибудь идеи, даже вроде идей Фурье, например (о чем могут больше меня сказать знавшие его смолоду), если в ней только искрился намек на истину, на прогресс, на что-нибудь, что казалось ему разумным или честным, перед ним возникал уже определенный образ ее; нарождавшаяся гипотеза становилась его религией; он веровал в идеал в пеленках, не думая подозревать тут какого-нибудь обольщения, заблуждения и замаскированной лжи. Он видел только одну светлую сторону. Так, всматриваясь и вслушиваясь в неясный еще тогда и новый у нас слух и говор о коммунизме, он наивно, искренно, почти про себя, мечтательно произнес однажды: «Конечно, будь у меня тысяч сто, их не стоило бы жертвовать, – но будь у меня миллионы, я отдал бы их!»

Когда я узнал Белинского в 1846 году, здоровье его было подорвано, хотя болезнь еще не развилась до той степени, как в последний год его жизни. Он был еще довольно бодр, посещал, однако, не многих и его посещали тоже не многие и не часто. Он начал, по-видимому, утомляться и своею любимою деятельностью, мечтал иногда (вслух, впрочем, редко) о независимом положении от подневольного срочного труда. Но этой мечте сбыться было не суждено.

Он с кружком близких приятелей перешел от одного журнала к другому, но это не принесло ему отдыха. Напротив, надо было употребить все силы, чтобы воскресить из праха этот умерший журнал и вдохнуть в него новую жизнь. Он, так сказать, умирая, дописывал последние свои статьи. Поездка на лето в Крым со Щепкиным не помогла ему, и он вернулся в Петербург едва ли не слабее, чем был до этого.

Это был не критик, не публицист, не литератор только, а трибун. Публичная его трибуна – в журнале; другая, необходимая ему, дополнявшая первую, совершенно свободная, где он был нараспашку, – это домашняя трибуна, где он не только знал, но, так сказать, видел свою силу, поверял, измерял ее, любовался ею сам, глядя, как наслаждаются ею другие. От этого и были к нему ближе всех те, кто любил в нем больше всего его талант, даже больше, нежели его самого! Не допускать этого значит не понимать хорошо натуру этого рода. Самолюбие – иногда грубый, иногда сдержанный, но всегда главный, а у многих и единственный двигатель деятельности, а часто и всей жизни. Я сказал уже выше, как умно и тонко выказывалось оно у Белинского – именно в благодарной симпатии к почитателям его силы…

Белинскому нередко приходилось стыдиться своих увлечений и краснеть за прежних идолов. Тогда он от хвалебных гимнов переходил в другой, противоположный тон и не скупился на сарказмы, забыв прежнюю нежность к своим любимцам. Когда он в первые мои свидания с ним осыпал меня добрыми, ласковыми словами, «рисуя» свой критический взгляд на меня мне самому и заглядывая в мое будущее, я остановил его однажды. «Я был бы очень рад, – сказал я, – если бы вы лет через пять повторили хоть десятую часть того, что говорите о моей книге („Обыкновенная история“) теперь». «Отчего?» – спросил он с удивлением.

«А оттого, – продолжал я, – что я помню, что вы прежде писали о С., как лестно отзывались о его таланте, – а как вы теперь цените его!» (А он тогда уже развенчал его и, сравнивая со всем, что появилось в литературе после, лишил его совсем прошлой, впрочем, неоспоримой заслуги, как будто его и не было вовсе в литературе.)…

На меня он иногда как будто накидывался за то, что у меня не было злости, раздражения, субъективности. «Вам все равно, попадется мерзавец, дурак, урод или порядочная добрая натура, – всех одинаково рисуете: ни любви, ни ненависти ни к кому!» И это скажет (и не раз говорил) с какою-то доброю злостью, а однажды положил ласково после этого мне руки на плечи и прибавил почти шепотом: «А это хорошо, это и нужно, это признак художника!» – как будто боялся, что его услышат и обвинят за сочувствие к бестенденциозному писателю.

Я пришел к нему однажды рано после обеда (он жил тогда у Аничкова моста); он ходил по комнате и был рад моему посещению. «Ну, что Теверино? – спросил он. – Как вы находите?» – «Я не читал», – сказал я равнодушно. «Как не читали? Вы?» – «Не читал», – повторил я. «Как так?» – «Не попалось книги под руку, я и не прочел». – «Что это такое!» – напустился он на меня и разразился сначала гонкой мне за лень и равнодушие, а потом дифирамбом Теверино и вообще Жорж Санд. Не читавши «Теверино», я, конечно, не могу теперь припомнить, что именно он сказал об этой повести; помню только, что по мере того, как приходили другие, человека два-три, после меня, он всякому указывал на меня и приговаривал с удивлением: «Теверино» не читал!»

Да, это были совершенно различные люди, имевшие слишком мало общего между собой, чтобы стать друзьями, чтобы любить друг друга. В своем развитии Гончаров ничем не обязан и не мог быть обязан Белинскому. Правда, он сохранил о нем на всю жизнь хорошее, светлое воспоминание, всегда отзывался о нем с уважением, но и только.

Свои «Воспоминания о Белинском» Гончаров заканчивает скучными словами: «Можно, конечно, пожалеть, что и Белинский не совершил от начала до конца путь более обширного или, лучше сказать, более систематического образования для исполнения с большим авторитетом той громадной роли, которая выпала ему на долю. Соответствующая его природным средствам подготовка помогла бы еще больше его влиянию на литературное развитие в обществе и упрочила бы за ним значение его деятельности и заслуги без всяких сомнений и споров…»

Разумеется, в пользе «систематического образования» никто не сомневается, но, расставаясь с Белинским (я привел заключительные слова статьи), можно было бы проронить несколько более «теплых», как это говорится, фраз…

Не только с самим Белинским, но вообще ни с кем из членов его литературного петербургского кружка Гончаров не сошелся близко. Тогда к этому кружку принадлежали: Тургенев, Некрасов, Панаев, Боткин; из Москвы наезжали Герцен, Грановский, хотя и не часто. Одно время здесь появился было Достоевский, но не удержался по своей полнейшей неспособности к общению. Знаком Гончаров был со всеми, но не дружил ни с кем, а под конец жизни порвал почти все свои ранние литературные связи. Известная неприязнь, которую он чувствовал к Тургеневу, – неприязнь, доходившая до раздражения при одном упоминании имени его соперника по славе, – одна из невеселых страниц русской литературы, «преисполненной внутренних междоусобий», причина которых зачастую кроется в обиженном самолюбии. Не знаю, зачем нам останавливаться на этой невеселой странице, поэтому, минуя подробности, ограничимся общими немногими соображениями.

Дарования Тургенева и Гончарова имеют мало общего между собой. У Тургенева на первом плане стоит психологический анализ типа личности, жизнь души в ее исканиях счастья, в ее муках при осознании невозможности найти это счастье, у Гончарова – картина эпохи в ее социологическом проявлении. На самом деле типы Гончарова так широки, так крепко связаны с окружающей их обстановкой, что он по всей справедливости может быть назван главой социологической школы в русской литературе, если только честь этого титула не должна быть отнесена к Гоголю.

«Тургенев, – пишет один критик, – редко вдается в подробные описания внешних аксессуаров жизни. Даже при изображении героев своих рассказов он ограничивается обыкновенно самыми главными, наиболее выдающимися чертами и старается поскорее проникнуть в глубь жизни, определить философский внутренний смысл изображаемого предмета или личности. У Гончарова же, напротив того, преобладает в изображениях внешняя пластика, стремление обрисовать предметы во всех их разнообразных и мелких подробностях. Рядом с этою особенностью у Гончарова есть еще и другая – страсть к широким обобщениям. В самом деле, анализ потому уже бывает чужд широких обобщений, что стремится разлагать жизнь на ее составные элементы. Поэтому образы Тургенева конкретны. Вы не можете указать ни на один из созданных им типов интеллигентных современников, чтобы тип этот вполне и всесторонне обнимал людей сороковых годов. Для изучения этих людей вы должны взять целый ряд выведенных Тургеневым характеров – и Рудина, и Лаврецкого, и Веретьева, и Литвинова, и сами уже потрудиться найти нечто общее между всеми этими героями. У Гончарова же в лице Райского изображены люди 40-х годов в их наиболее типических особенностях и чертах, и Райский вполне выражает собою поколение своего века…»

Эта сторона художественного захвата Гончарова, это его стремление воплотить в одной фигуре целую полосу жизни, несмотря на все ее противоречия, очень характерны для него. Для подобного творчества нужен особый темперамент – выдержанный, терпеливый, не знающий страстных порывов, не отвлекаемый в сторону временными соображениями и интересами. Гончаров долго вынашивал свои замыслы, никогда не старался он, как Тургенев, уловить минуту и закрепить ее в образе. Его медлительное творчество не терпело никакой нервности.

По сущности своего миросозерцания, по манере изображения, по социологической важности рисуемых картин Гончаров из всех своих современников ближе всего к Писемскому. Глубокое различие дарований, быть может, подготовило почву для неприязни между Тургеневым и Гончаровым, общность дарований должна была привести к противоположному результату. И, действительно, мы видим, что Гончаров и Писемский долгое время были очень близки друг к другу. Но сущность этой близости, к сожалению, нам неизвестна.

Глава IV. «Фрегат Паллада»

В 1852 году Гончаров при содействии министра народного просвещения А.С. Норова «был командирован для исправления должности секретаря при адмирале (Путятине) во время экспедиции к русским американским владениям». Экспедиция имела определенную цель – именно заключение торгового договора с Японией, тогда еще безвестной и таинственной страной, на берега которой почти не высаживались европейцы. Каким путем Гончаров, сорокалетний петербургский чиновник, со всеми задатками Обломова в своей натуре, со своими «святыми воспоминаниями» об Обломовке, – человек, не ходивший «дотоле никуда в море далее Кронштадта и Петергофа», – рискнул отправиться в кругосветное путешествие – решить мудрено. Быть может, повинна в этом игра художественного воображения, развертывавшего картины далеких стран одну соблазнительнее другой, – воображения, всегда манящего вдаль, к чему-то таинственному, неизвестному, – быть может, вспомнились в это время и детские мечты о путешествиях, навеянных чтением Кука и Магеллана, а больше всего восторженными рассказами старика Якубова; но, как бы то ни было, Гончаров решился и поехал.

Вначале дело налаживалось плохо. «И привычным людям казалось трудно такое плавание, – говорит Гончаров, – а мне, новичку, оно было еще невыносимо и потому, что у меня от осеннего холода возобновились жестокие припадки, которыми я давно страдал, невралгии с головными и зубными болями. В каюте от внешнего воздуха с дождем, отчасти с морозом защищала одна рама в маленьком окне. Иногда я приходил в отчаяние. Как при этих болях я выдержу двух– или трехгодичное плавание? Я слег и утешал себя мыслью, что, добравшись до Англии, вернусь назад. И к этому еще туманы, качка, холод!..»

Много прошло времени, пока настроение не стало ровным и устойчивым, т. е. пока Гончаров не очутился в своей тарелке. Первые месяцы плавания его психика находилась в полной власти и распоряжении погоды. «Было тепло, – пишет он, – мне стало легче, я вышел на палубу. И теперь еще помню, как поразила меня прекрасная, тогда новая для меня, картина чужих берегов, датского и шведского… Обаяние, производимое величественною картиною этого моря и берегов, возымело свое действие надо мною. Я невольно отдавался ему, но потом опять возвращался к своим сомнениям: привыкну ли к морской жизни, дадут ли мне покой ревматизмы? Море и тянет к себе, и пугает – пока не привыкнешь к нему. Такое состояние духа очень наивно, но верно выразила мне одна француженка, во Франции, на морском берегу во время сильнейшей грозы, в своем ответе на мой вопрос, любит ли она грозу: „Oh, monsieur, c'est ma passion, – восторженно сказала она, – mais pendant l'orage je suis toujours mal à mon aise“.[6]

Лишь по приходе в Англию забылись и страшные, и опасные минуты, головная и зубная боль прошли благодаря неожиданно хорошей для тамошнего климата погоде, и фрегат, простояв в доках два месяца, пустился далее. Гончаров забыл и думать о своем намерении воротиться, хотя адмирал, узнав о его болезни, соглашался было отпустить его. Вперед, дальше – манило новое. «Там, в заманчивой дали, было тепло и ревматизмы неведомы».

Мало-помалу Гончаров привык и к корабельной качке, и к морским терминам, научился писать рапорты, уснащая их странными и даже дикими на первый взгляд специальными выражениями, освоился с веселой, добродушной компанией моряков и почувствовал себя как дома.

В дороге, кроме специальных секретарских отчетов, Гончаров писал еще письма, печатавшиеся в «Морском сборнике», – и в них просто, без претензии, рассказывал свои впечатления. Из этих писем составилось впоследствии двухтомное описание плавания «Фрегат „Паллада“.

«Фрегат „Паллада“ – несомненно, одно из лучших произведений русской описательной литературы, – редкая книга, доступная и образованным, и необразованным, взрослым и детям. Когда-нибудь она станет доступной народу и будет читаться в избах с таким же увлечением, с каким читается теперь в гостиных и классных. Она не затруднит ничьего понимания, не поработит ничьего воображения, но даст простор мысли и фантазии всякого читателя. С этой точки зрения „Фрегат «Паллада“ обладает неоцененными достоинствами.

«Заметим, – говорит один критик, – что при страсти, свойственной людям сороковых годов, ко всякого рода художественным описаниям, особенно ландшафтам и бытовым картинам, никогда не процветали у нас в такой степени путевые очерки, письма и впечатления, как в сороковые и пятидесятые годы. Из особенно выдающихся такого рода литературных памятников упомянем „Письма об Испании“ В. Боткина, „Путевые письма из Италии“ П. Ковалевского, печатавшиеся в конце 50-х годов в „Отечественных записках“. Но во главе подобных произведений по художественному значению следует поставить книгу „Фрегат „Паллада“. Здесь во всей своей силе проявилось лучшее качество таланта Гончарова – мастерство изобразительности, исполненное живой, осязательной пластичности и детальности. Картины тропической природы, африканских и индийских портов, где останавливался фрегат и перед наблюдательными взорами художника развертывалась яркая, пестрая жизнь, совершенно чуждая всему, к чему привыкли его взоры, словно какого-то фантастически сказочного характера, – все это представляет собою нечто единственное по своему совершенству и художественной высоте во всех европейских литературах. Но какие волшебные картины ни раскрывает перед вами автор, он все-таки остается горячо любящим свою родину со всею бледностью и тусклостью ее северной природы; ни на минуту не забывает он России, и книга его полна остроумных и метких сравнений и сопоставлений картин или нравов чуждых стран с родными. В то же время ни на минуту не покидает Гончарова его добродушный, веселый юмор; чудеса тропических стран не мешают ему наблюдать нравы окружающих его русских моряков, начиная с высших чинов до приставленного к нему денщика Фаддеева; каждое изображенное здесь лицо мало того, что живет и дышит перед вами, но и является в высшей степени типичным, и повседневная жизнь фрегата рисуется перед вами во всех ее деталях“.

После этой общей характеристики нам необходимо поглубже заглянуть в заграничные впечатления Гончарова. Умному русскому человеку дореформенного быта пришлось повидать чуть не весь свет и применять свою, выработанную Обломовкой и заграничным воспитанием точку зрения на самых разнообразных параллелях и меридианах. Это не может не быть интересным. Мы, правда, не услышим ни ворчанья Фонвизина, ни лирических восторженных излияний Карамзина; зато услышим и увидим Гончарова всего, как он есть, во весь рост.

Нигде и никогда не говорил он так много от себя, нигде и никогда не раскрывал он с такой полнотою своего миросозерцания, как именно во «Фрегате „Паллада“. Это не исповедь, к которой Гончаров никогда не был способен, а откровенная передача всех мимолетных дум, чувств, симпатий, где каждое слово на своем месте, где нет ничего выдуманного, тем более вымученного.

Однажды в Индийском океане, близ мыса Доброй Надежды, Гончарову пришлось испытать сильный шторм. «Пошел дождь и начал капать в каюту, – рассказывает он. – Место, где я сидел, было самое удобное, и я удерживал его за собой до последней крайности. Рев ветра долетал до общей каюты, размахи судна были все больше и больше. Шторм был классический во всей форме. В течение вечера приходили раза два за мною сверху звать посмотреть его. Рассказывали, как с одной стороны вырывающаяся из-за туч луна озаряет море и корабль, а с другой – нестерпимым блеском играет молния. Они думали, что я буду описывать эту картину. Но так как на мое покойное и сухое место давно уже были три или четыре кандидата, то я и хотел досидеть тут до ночи; но не удалось. Часов в 10 вечера жестоко поддало, вал хлынул и разлился по всем палубам, на которых и без того скопилось много дождевой воды. Она потоками устремилась в люки, которых не закрывали для воздуха. Целые каскады начали хлестать в каюту: на стол, на скамьи, на пол, на нас, не исключая и моего места и меня самого. Нечего делать – пришлось выйти на палубу. Мы выбрались наверх, темнота ужасная, вой ветра еще ужаснее. Не видно было, куда ступить. Вдруг молния. Она осветила, кроме моря, еще озеро воды на палубе, толпу народа, тянувшего какую-то снасть, да протянутые леера, чтобы держаться в качку. Я шагал в воде через веревки, сквозь толпу; добрался кое-как до дверей своей каюты и там, ухватясь за кнехт, чтобы не бросило куда-нибудь в угол, пожалуй, на пушку, остановился посмотреть хваленый шторм. Молния как молния, только без грома, если его за ветром не слыхать. Луны не было. „Какова картина?“ – спросил меня капитан, ожидая восторгов и похвал. „Безобразие, беспорядок“, – отвечал я, уходя весь мокрый в каюту переменить обувь и белье».

Эту небольшую сцену критика давно уже отметила как чрезвычайно характерную для творца Обломова. Люди привыкли восхищаться необычайным, поражающим, редким в природе и жизни. Гончаров, проходя равнодушно мимо ярких и случайных эффектов, относится гораздо внимательнее и любовнее к простому и будничному. «Зачем оно, это дикое и грандиозное, – спрашивает он себя, – море, например? Бог с ним. Оно наводит только грусть на человека: глядя на него, хочется плакать. Сердце смущается робостью перед необозримой пеленой вод».

В XIX веке не было, кажется, ни одного поэта, который не восторгался бы морем. Оно – поэтический символ бесконечного, таинственного. Оно шумит и бьется в созвучии с гордой, оскорбленной душой Байрона, вызывает тихую печаль у Шелли. В богатом запасе его мелодий есть родные для каждого. Но Гончарову оно представляется слишком тревожным. Он любит другие картины – родные березы, густые кустарники, спокойную гладь озера, дымную избушку где-нибудь на косогоре. Он чувствует себя хорошо и бодро среди дремлющей осенней природы, в саду, в аллеях, усыпанных пожелтевшими листьями, а бурное море… «Бог с ним!» Горы и пропасти тоже мало его привлекают. «Они созданы не для увеселения человека. Они грозны, страшны». В них природа как будто волнуется, сердится, угрожает, чего-то ищет, куда-то мечется. Обломовка понятнее, милее, она – «своя». «Небо там, кажется, напротив, ближе жмется к земле, но не с тем, чтобы метать сильнее стрелы, а разве только, чтобы обнять ее покрепче, с любовью; оно распростерлось так невысоко над головой, как родительская надежная кровля, чтобы уберечь, кажется, избранный уголок от всяких невзгод.

На страницу:
3 из 7